18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 17)

18

Дальше я минуты две смотрел на руки — потому что смотреть в этой яме было больше не на что, а руки заслуживали того, чтобы на них смотреть. Длинные, ровные пальцы, желтоватые от йода ногти, и двигались они с той экономностью, которая берётся только из тысяч повторений. Ножницы вошли под ткань гимнастёрки и прошли по ней разрезом от ворота вниз — одним движением, без пилки. Пальцы развели края раны, глянули, свели обратно. Тампон. Второй. Бинт пошёл через плечо и под мышку восьмёркой, туго, каждый оборот с подтягом, и от этого подтяга Стеблов вздрагивал, но не кричал больше, только дышал часто и коротко, как загнанная лошадь.

— Ну-ну, милок, — говорил фельдшер тихо, себе под нос, в такт каждому обороту бинта, — потерпи, дело нехитрое, тут и глядеть не на что. Ну-ну.

— Батя, больно, — выдохнул Стеблов, будто из горла вынули весь воздух разом.

— Знаю, что больно. Дыши носом, ртом не хватай, а то замутит. Носом. Вот так.

Стеблов дёрнулся всем телом, и я почувствовал, как под моей ладонью и коленом напряглась его нога, будто хотела вырваться, уйти от боли сама по себе, независимо от хозяина.

— Держи крепче, — сказал фельдшер. — Одна коптилка на весь ход, я и то видал похуже, да не намного.

И замолчал.

Больше он не сказал ни слова минуты три, и в эти три минуты я успел разглядеть всё, что мне надо было разглядеть, и запомнить это так, как запоминают долг, — а руки у меня в это время затекали от неподвижности, и я боролся с желанием сменить хватку, потому что любое движение сейчас было бы лишним.

Тесно. Двое взрослых мужиков и один лежачий — уже полно. Второго лежачего сюда положить некуда, разве что поперёк первого. Свет — одна гильза, и он бьёт снизу, и от этого все тени на теле лежат вверх ногами, и рану в таком свете надо не столько видеть, сколько щупать. Дно — грязь, которую я сам сюда натаскал сапогами за двадцать шагов, и на этой грязи лежит человек с открытой раной. Ни настила, ни соломы, ни доски.

Всё это чинится. Настил — это четыре жерди и охапка лапника, час работы. Второй свет — это ещё одна гильза, кусок шинельного сукна на фитиль и топлёный жир, полчаса. Ступеньку у входа срезать, чтоб не спотыкались с ношей, — двадцать минут.

Я стоял на коленях в этой грязи, держал чужую ногу и составлял список, как вчера составлял список на переход, и от этого счёта, странным образом, становилось легче — руки хоть и затекали, но голова занималась делом, а не тем ужасом, что творился у неё перед глазами.

Второй раненый пришёл, пока я его составлял.

Снаружи загремело — та самая цинковая коробка у входа, — и кто-то с натугой сказал: «Осторожно, батя, осторожно», и в проём боком, задом, протиснулись двое, волоча третьего, и я услышал, как чьи-то сапоги скользят в вязком дне, как кто-то охнул, оступившись.

Третьим был боец из соседнего отделения — фамилии я не знал, но узнавал короткую шинель и ремень, затянутый на последнюю дырку. Лица видно не было: голова лежала у одного из несущих на груди и моталась из стороны в сторону, будто у куклы с оборванной ниткой.

— Куда его? — спросили сверху, и в голосе была та растерянность, которая бывает у человека, впервые тащившего тяжело раненного и ещё не понявшего, что с этим делать дальше.

— На пол, — сказал фельдшер, не поднимая головы от Стеблова. — Поперёк, к стене. Больше некуда.

Его положили поперёк, к стене, ровно так, как я и просчитал минуту назад. Я на секунду не смог двинуться: одно дело увидеть, что второго класть некуда, другое — увидеть через минуту, как второго кладут именно туда, и понять, что твой список сбылся раньше, чем ты успел его записать где-нибудь, кроме собственной головы.

— Живот, — сказал один из несущих, с трудом вытолкнув это слово. — Батя, у него живот.

Фельдшер закончил оборот бинта, подтянул, закрепил и только тогда повернул голову. Всего на секунду. Но в этой секунде было столько, сколько иной раз не бывает в целой минуте разговора: он взглянул, оценил, и лицо его не изменилось ни на волос, и вот это отсутствие перемены пугало больше всего.

— Гильзу ближе, — сказал фельдшер. — Ещё ближе. Ногу не отпускай.

Я подтянул огонёк и снова прижал ногу Стеблова коленом. Смотреть на открытую рану второго бойца не хотелось, но не слышать работу было невозможно: короткие команды, шорох ткани, сдержанный стон.

— Воды не давай ему, — сказал фельдшер одному из несущих. — Просить будет — губы смочи. Понял? Просить будет сильно.

Я держал чужую ногу и очень отчётливо понимал цену одной ночи на нашей опушке: одно плечо и один живот. Невысказанное слово стало в груди пустым холодным местом.

Второй раненый будет ещё. Второй раненый всегда бывает, и обычно он бывает раньше, чем ты успел приготовиться.

— Всё, — сказал фельдшер. — Отпускай ногу. Гильзу поставь, где взял. Наверх иди, там твоё.

— Он живой будет?

Фельдшер поднял голову и в первый раз посмотрел на меня — поверх треснувшего стекла, короткий взгляд, оценивающий, будто мерил не меня, а то, сколько от меня будет толку.

— Кость цела, — сказал он. — Крови потерял прилично, но не смертельно. К обеду отправлю с обозом. Тебя как звать?

— Гринёв.

— Гринёв, — повторил он, будто положил на полку. — Ты давил правильно. Это и удержало в нём кровь до моей перевязки. Кто научил?

— Дед научил, — сказал я. — У нас в деревне мужики в лесу пилой работали, там резались часто.

— Дед. — Фельдшер вытер пальцы о тряпку, каждый по отдельности, не торопясь, будто это была отдельная маленькая работа со своим порядком. — Ну, дед так дед. Слушай сюда, раз ты тут. Днём придёшь и принесёшь мне жердей. Четыре штуки, в руку толщиной, и лапника охапку. Настил класть буду.

— Настил и я положу, если разрешите. Мне это часа хватит.

— Разрешу. — Он поправил очки одним движением пальца, и нитка на дужке качнулась. — И ещё вот что скажи своему сержанту. У меня тут одна коптилка, и я в неё гляжу, как крот из норы. Мне надо две. И ступеньку у входа срезать, потому что каждый, кто с ношей входит, об неё спотыкается, а спотыкается он вместе с раненым.

— Скажу.

— И патронные ящики от входа уберите. — Голос у него так и остался ровным, без единого подъёма. — Их вечером сюда свалили, а тут раненых носят. Человек боком протискивается, за угол цепляет, и я потом эту его царапину лечу заодно с миной. Понял, нет?

— Понял. Уберём сегодня.

— Иди.

Я вылез из хода сообщения обратно на кромку, и первое, что меня встретило, был холод — я, оказывается, взмок насквозь, гимнастёрка липла к спине, и теперь всё это стало ледяным, будто на меня вылили ведро воды, и я непроизвольно повёл плечами, пытаясь отодрать мокрую ткань от кожи.

А второе, что меня встретило, — картинка.

Я поднялся к линии, упал за первый попавшийся куст и стал смотреть, потому что смотреть — это единственное, что я тогда мог делать лучше всех вокруг, а руки у меня всё ещё подрагивали от напряжения последних минут, и я сжал кулаки, чтобы унять эту дрожь.

Немецкий пулемёт бил из левого выступа кустарника. Того самого, где вчера тень была шире куста. Он бил длинно и с ленцой, вразвалку, и через каждые несколько очередей в ленту у них попадал трассирующий — не через один, как принято сейчас, а изредка, вразброс, и вот эти изредка и были для меня подарком.

Потому что трассер видно.

Трассер — это линия в воздухе, оранжевая, короткая, и она рисует тебе то, что человек обычно не видит: путь пули.

Я лежал и смотрел на эти линии минуты полторы, прижавшись щекой к мёрзлой стерне, чувствуя, как колючие стебли впиваются в кожу, и в голове у меня, помимо всякого моего желания, работала та часть, которую нельзя выключить.

Он бьёт выше.

Не на палец выше. Выше на добрый метр, а местами и на полтора. Трассы шли над бруствером и уходили в темноту за линию, и там, за линией, они сгорали и гасли. Ни одна за эти полторы минуты не воткнулась в насыпь перед нашими людьми.

И левее.

Тоже не чуть-чуть. Он вёл огонь широкой полосой, и центр этой полосы приходился на пустое место — на тот участок, где вчера взводный вымерял по книжке уставную линию и где мы в итоге ничего не рыли, потому что я увёл разметку вправо, в складку.

Я лежал в мёрзлой стерне, и всё вокруг вдруг сложилось в одну чистую схему. Дыхание стало тише, пальцы крепче сжали ложу. В прежней жизни я больше всего на свете любил свою работу именно за такой миг понимания.

Он бьёт по линии, которой нет.

Вчерашний дозор — тот, что мы приняли на старом участке, — ушёл и доложил. Доложил, где обороняются русские, и, скорее всего, доложил, как эта оборона выглядит: ровная линия окопов полного профиля, с бруствером в такую-то высоту, идёт вот так. Он же не соврал. Он видел на старом участке именно это.

А потом рота снялась, ушла на два километра левее и назад, и за один день накопала здесь то, что успела. Одиннадцать ячеек вразброс, по складке, уступом, в кустах, где ниже, где выше, и на крайнем отрезке — две ладони мёрзлых комьев вместо насыпи.

И этот расчёт в кустах сейчас пристреливается по тому, чему его учили: по нормальному брустверу нормальной высоты. Он ищет глазами контур — и находит там, где выше и ровнее. А выше и ровнее у нас — старый плетень, оставшийся от чьего-то огорода, и куст волчьей ягоды, и отвал земли, который Дьячков вчера вывалил не в овраг, а поленился и вывалил у себя за спиной, за что я его же вчера и ругал.