Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 19)
— У меня приказ — держать сектор, а не тебя прикрывать.
— Ковалёв! — заорал я, разворачивая голову влево.
— Чего тебе?!
— Дай две очереди в левый куст! Прямо сейчас, две штуки, длинные! Прижми его на десять секунд!
— А потом что?
— А потом я тебе за это буду должен, и ты у меня это возьмёшь чем захочешь!
— У меня диски считанные! — рявкнул он. — Мне их на утро беречь велено!
— Ковалёв, до утра десять минут! Если ты их сбережёшь и меня тут положат, ты этими дисками будешь один за двоих отбиваться!
Секунду он думал. Потом его ДП заработал — сухо, зло, длинной очередью, пока вращался диск, — и в кустах на опушке всё погасло.
Десять секунд.
Я эти десять секунд использовал полностью, и ещё три сверху, и все эти тринадцать секунд я потратил на бег на карачках, задыхаясь, роняя по дороге прутья и подбирая их снова, потому что бросить хоть один сноп означало вернуться за ним под чужим огнём.
Добрался до крайнего отрезка — до той самой ячейки, из которой полчаса назад вытащил Стеблова. Кровь на инее уже прихватило морозом, она стала не блестящей, а матовой, тёмно-бурой, и корка на ней хрустнула, когда я по ней прополз, и от этого хруста меня повело — на секунду замутило, и я сглотнул и пополз дальше, потому что дальше было единственное направление, куда можно было ползти.
Мне надо было сделать очень простую вещь.
Не бруствер. Бруствер — это укрытие, а укрытие делается из земли и делается долго. Мне нужен был не бруствер, а его портрет.
Я поставил снопы ивняка стоймя, наискось, вдоль плеши, которую разорвала мина, — воткнул нижние концы в мёрзлые комья и подпёр друг об друга, домиком, так что вышел гребень высотой мне по грудь, если сидеть. Сверху набросал соломы и придавил её теми же комьями. Потом отполз шагов на пятнадцать в сторону и посмотрел.
Вот тут и была вся хитрость, и хитрость эта — не в постройке, а во взгляде.
Я смотрел на свою работу не своими глазами. Я смотрел на неё глазами того человека, который лежит сейчас за пулемётом в трёхстах шагах, в темноте, у которого слезится глаз от ветра и от собственных вспышек, и который ищет в этой темноте одно: ровную горизонтальную полосу, которая темнее фона снизу и светлее сверху.
И он её теперь нашёл.
Иней. Вот в чём было дело, и вот на что я поставил.
Весь наш бруствер был выбелен инеем, потому что земля мёрзлая и сырая, и первые заморозки её прихватили, и каждая вспышка выстрела давала на этой белизне матовый отблеск. А солома инея не держит — она сухая и тёплая, она отдаёт свет иначе, и в ночной темноте, при мигающем свете, охапка соломы на комьях читается как высокий, ровный, набитый гребень. Красивый гребень. Гребень, каким его рисуют в наставлении.
И стоял он на полтора метра левее того места, где сидели живые люди.
— Гринёв! — донеслось от Бортникова, откуда-то из середины линии. — Ты что там строишь?!
— Бруствер!
— Из соломы?!
— Так точно!
— Немедленно вниз!
— Товарищ сержант, десять секунд!
— Три!
— Восемь!
— Гринёв, я тебе не на базаре!
— Восемь секунд, товарищ сержант, и он всю ленту сюда высадит! — заорал я, уже волоча третий сноп, чувствуя, как ноги подкашиваются от нехватки воздуха и как сноп цепляется за каждый бугор земли. — Он бьёт выше нас на полтора метра! Он ищет глазами насыпь, а я ему её показываю не там, где мы!
Секунды две ничего не было слышно, кроме пулемёта.
— Восемь! — рявкнул Бортников. — И считать буду я!
Я подполз обратно и добавил третий сноп, вытянув гребень ещё на два шага влево, в совсем пустое место, где не было ни ячейки, ни человека, и рукой ещё поправил солому, вдавливая её плотнее, потому что каждая лишняя минута работы сейчас стоила дороже любой другой минуты за весь день.
И на этом третьем снопе меня и застало.
Очередь пришла точно в гребень.
Она пришла в него так хорошо, так по-хозяйски точно, что я даже с земли, лёжа лицом в мёрзлое, успел этому обрадоваться раньше, чем испугаться. Солома взлетела клочьями, ивняк защёлкал и посыпался, один прут ударил меня по спине, и в лицо мне швырнуло горсть смёрзшейся земли, и я лежал и чувствовал, как в трёх ладонях над моей головой проходит воздух, разрезанный на полосы, и в горле у меня стоял ком, и я глотал землю пополам со слюной и не мог откашляться, потому что кашель сейчас был бы движением, а движение сейчас было бы смертью.
Он бил в гребень.
Он бил в гребень и переносил вдоль него, влево, туда, где я вытянул, — потому что человек, найдя контур, ведёт по контуру.
А за спиной у меня, справа, в тридцати шагах, лежали в своих кривых, недорытых, некрасивых ячейках Прохор, Дьячков, Опарин и Ковалёв со своим ДП, и через них не прошло ничего.
— Андрюха! — заорал Прохор на самой верхней ноте. — Андрюха, шевелится!
— Где?!
— От берёзы вправо! Двое, что ли! Или куст!
— Молодец! — крикнул я в землю, потому что поднять голову было нечем. — Бей туда! Три патрона подряд, и пониже! Ковалёв, у берёзы!
— Вижу берёзу! — отозвался Ковалёв.
Я отполз задом, по-рачьи, метров на десять, свалился в промоину и там уже сел и позволил себе десять секунд ничего не делать.
Руки тряслись. Обе. Тряслись мелко и противно, и я на них посмотрел и сказал вслух:
— Ну не позорься.
Они не послушались. Тогда я плюнул и полез наверх, потому что десять секунд кончились, а от того, что я досижу в промоине ещё десять, ничего не изменится, кроме того, что руки успеют затрястись сильнее.
Огонь с той стороны стал другим. Он стал уверенным — а уверенный огонь противника это, вообще говоря, лучшее, что с тобой может случиться, если он уверенно бьёт не туда. Пулемёт долбил по соломенному гребню и по пустому месту левее, миномёт положил две мины в тот же район — обе в чистое жнивьё, подняв два столба мёрзлой земли, каждый раз с гулким, тяжёлым ударом, от которого у меня закладывало уши, — и я, лёжа за кустом, считал их расход и получал от этого счёта чистое, ничем не замутнённое удовольствие.
Пять минут они били в мою солому.
Пять минут — это на слух долго, а на счёт коротко, и я лежал и вёл этот счёт вслух, беззвучно шевеля губами, потому что от счёта телу становилось спокойнее, будто оно занималось делом, а не просто вжималось в землю и ждало.
Потом на левом фланге ударил наш второй взвод — там, оказывается, тоже не спали и разобрались, — и в кустах на опушке замолчали. Ещё через минуту оттуда пошёл отход: я не увидел его, я услышал, как в мёрзлом кустарнике заработали шаги, много и вразнобой, и как кто-то там крикнул одно короткое слово.
— Уходят! — заорал Дьячков. — Мужики, уходят!
— Не орать! — рявкнул Бортников. — Огня не прекращать! Ковалёв, по кустам!
— Лента кончается!
— По кустам, я сказал! Пусть уходят под огнём, а не прогулочным шагом! Дьячков, ты чего в небо смотришь? Считай, сколько ты патронов извёл, доложишь мне через минуту!
— Двадцать шесть! — отозвался Дьячков почти сразу.
— Уже посчитал?
— А я по одному считал, товарищ сержант. Мне Гринёв вчера сказал: считай — будешь знать, чем завтра воевать.
— Гринёв ему сказал, — проворчал Бортников. — Ну хоть кому-то.
Ковалёв дал по кустам ещё три очереди, каждая длиной ровно в такое время, за какое человек успевает сказать «раз-два-три», и потом стало тихо.
Тишина после боя — это никакая не тишина. В ней звенит в ушах, в ней где-то далеко ещё что-то падает, в ней громко и стыдно слышно, как ты сам дышишь. Я лежал и слушал собственное дыхание — оно выходило рваными толчками, и я старался выровнять его, как выравнивают шаг, считая про себя, и постепенно оно улеглось, стало ровнее, и вместе с ним отпустило и в груди. И в этой тишине первым делом всегда раздаётся чей-нибудь дурацкий вопрос.
— А чего это горит? — спросил Прохор.
Горела моя солома. Трассер её всё-таки поджёг, и теперь на крайнем отрезке лениво дымил и потрескивал маленький костерок, освещая снизу разбитые прутья, и по этому мелкому, домашнему совсем свету плясали длинные тени от комьев земли, и всё это выглядело до нелепого мирно — будто кто-то развёл костёр на выгоне пасти скотину.