Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 18)
Тут я тихо и нехорошо засмеялся, лёжа мордой в стерне, и почувствовал, как этот смех отдаётся в груди чем-то вроде судороги, не то весельем, не то напряжением, которому надо было куда-то выйти.
Потому что вчера весь день я мучился одним: линия недоделана. Одиннадцать вместо тридцати шести. Профиль неполный, бруствер низкий, укрытий нет. Я лёг спать с этой цифрой и проснулся с ней.
А эта самая недоделанность нас сейчас и спасала.
Ровный, красивый, уставный окоп — это, среди прочего, окоп, который видно и который читается. По нему пристреливаются один раз и потом кладут куда надо. А то, что накопали мы, не читалось вообще. Оно не было похоже на оборону. Оно было похоже на неубранное поле с кустами.
— Господи, — сказал я вслух самому себе, — а ведь если это не портить, оно будет работать.
И вот тут — вот ровно с этой секунды — у меня в голове перестало быть везение и началась работа.
Потому что везение — это когда тебе повезло. А работа — это когда ты берёшь то, что тебе повезло, и начинаешь это усиливать.
Он ищет контур. Дай ему контур.
Дай ему контур там, где никого нет, и подними этот контур повыше, чтоб глазу было приятно, и он сам туда сядет со всем своим боекомплектом, потому что человек с пулемётом бьёт туда, где видит цель, а не туда, где цель есть.
Я пополз вдоль линии вправо, к крайнему отрезку, чувствуя, как локти и колени снова обдирает мёрзлая земля сквозь ткань, и как саднят ссадины, полученные ещё вчера и не успевшие затянуться.
Прохор лежал в четвёртой ячейке от края, и я узнал его по спине раньше, чем по лицу, — он лежал, вжавшись в стенку, и стрелял вверх. Прямо вверх, в небо, задрав ствол.
— Прохор.
Он дёрнулся так, что чуть не сел, и винтовка в его руках качнулась, едва не задев мою голову прикладом.
— Андрюх! Живой?!
— Живой. Ты чего в небо палишь?
— Я не в небо!
— Прохор, ты бьёшь по звёздам. Ты сейчас с ними воюешь, а они, между прочим, нейтральные.
— Я не вижу ничего! — заорал он с отчаянием, и голос его сорвался, ушёл в петушиную ноту. — Куда стрелять-то?!
Вот это и было главное горе всей нашей линии в эту ночь. Люди не видели цели и от страха стреляли, чтоб не молчать.
— Слушай сюда. — Я лёг рядом, боком, и повернул его голову рукой, как поворачивают, чтобы человек точно посмотрел туда, куда надо, и почувствовал под ладонью, как напряжены у него мышцы шеи, будто натянутый канат. — Видишь на опушке два выступа кустов? Левый и правый.
— Ну.
— Левый. Вот от него сейчас пойдёт огонёк — и не один, а часто, дробно, будто спички чиркают. Жди. Вот!
Пулемёт заработал, и в кустах замигало.
— Вижу!
— Это он и есть. Он от тебя в трёхстах шагах. Ты в него из винтовки, скорее всего, не попадёшь, и я не попаду. Но ты по нему стреляй ровно туда, в эту мигалку, и целься чуть ниже неё, потому что вниз мимо лучше, чем вверх мимо: вниз мимо — это рикошет и земля в морду, и оно ему неприятно.
— А зачем, если не попаду?
— Затем, Прохор, что человеку под огнём хуже стреляется. Он голову пригибает. Он очередь делает короче. Он на секунду перестаёт смотреть в прицел. И каждая такая секунда — это чей-то не убитый.
— Понял.
— Сколько у тебя патронов?
Он завозился, зашарил по подсумку, и я услышал, как звякнули обоймы.
— Обойма в винтовке и три в подсумке.
— Значит, двадцать штук. Двадцать, Прохор, и до рассвета ещё час. Стреляй по одному, только когда вспышка снова покажется, и после каждого считай до пяти, вслух считай, я тебе разрешаю. Пять посчитал — не стреляй сразу, жди новой длинной очереди. Так ты не выжжешь двадцать за две минуты и не останешься с пустой винтовкой на всю длинную ночь.
— А если они полезут?
— Если полезут — я тебе скажу, и ты забудешь про счёт и будешь бить как можешь. Я тут рядом, я вижу. Ты мне веришь?
— Верю.
— И вот ещё что. Держи мне этот сектор. От левого куста до вон той одинокой берёзы. Смотри туда и кричи мне, если оттуда что-то шевельнётся. Прямо кричи: «Андрюха, шевелится». Я на тебя надеюсь.
— А чего кричать-то, если я не разберу — человек или куст?
— Кричи, даже если куст. Пусть я десять раз обернусь на куст и один раз на человека — это дешевле, чем один раз не обернуться.
— Понял. А ты куда?
— Работать, — сказал я, и уже отползая, услышал, как за спиной у меня Прохор выстрелил один раз, ровно, и начал считать вслух, сбиваясь на третьей цифре, но не бросая счёта.
Глава 8. Портрет бруствера
И пополз к плетню.
Плетень — это была чужая изгородь. Метрах в двадцати за нашей линией, ближе к оврагу, кончался чей-то бывший огород — Пески-Хутор стоял отсюда через овраг, и хутор этот люди бросили дней десять назад, оставив всё, включая три грядки промёрзшей ботвы и вот эту изгородь: колья, вбитые в землю через полтора шага, и промеж них — плетение из ивняка и орешника, толщиной в палец, уже пересохшее и звонкое.
От него я вчера отломал три жерди и получил за это выговор от Бортникова, потому что жерди в отделении числятся, а плетень нет, и трогать чужое, даже брошенное, у него в голове было записано отдельной строкой. Я это помнил и полз к плетню с тем неприятным ощущением, что снова делаю то, за что уже получил, только теперь получить будет некогда — время не то.
Я подполз, встал на колени и начал ломать.
Ломался он тяжело и громко. Ивовые прутья, промёрзшие насквозь, отдавались с треском, который в паузах между очередями казался мне выстрелом, и каждый такой треск отдавался у меня где-то под ложечкой холодной судорогой — сейчас услышат, сейчас ударят на звук. Я выдирал их пучками, вместе с переплётом, и каждая охапка выходила как хороший сноп — метра полтора длиной, растрёпанная, и держалась вместе только собственной кривизной. Ладони уже саднили от вчерашнего, и новые прутья снова и снова проходились по старым ссадинам, и я стискивал зубы и не позволял себе останавливаться, потому что останавливаться сейчас значило думать о боли, а думать надо было о другом.
Три охапки. Я насчитал себе три и решил, что больше не унесу.
Потом соломы.
Солома лежала за плетнём, у бывшего огорода, — прошлогодняя, чёрная снизу, слежавшаяся, с той прелой пылью, от которой сразу начинает свербеть в носу. Я набрал её в охапку, прижал подбородком и пополз обратно, чувствуя, как труха лезет за воротник, щекочет шею, а нос уже дёргается на грани чиха, который здесь означал бы верную смерть, и я зажал переносицу пальцами и держал так, пока позыв не прошёл.
И вот тут началось самое паршивое.
Ползти с охапкой соломы и снопом ивняка нельзя. Технически нельзя: у тебя заняты обе руки, и ты не ползёшь, а перемещаешься на локтях и коленях, поднимая корпус выше, чем позволено. То есть ты становишься тем самым, чем ни в коем случае нельзя становиться на линии, — вертикальным.
Я прополз так двадцать шагов и лёг, потому что очередь прошла слева и низко, и я всем телом вжался в мёрзлую землю, чувствуя, как комья впиваются в живот сквозь шинель, а солома у меня под подбородком хрустнула и осыпалась мне же на лицо.
Полежал. Отдышался — грудь ходила часто, будто я пробежал версту, хотя пробежал я от силы двадцать шагов, и всё на четвереньках. Пополз дальше.
— Гринёв, ты сдурел?! — заорали справа. Чужой голос с хрипотцой я так и не узнал. — Куда прёшь с сеном?!
— Строиться!
— Чего?!
Из ячейки в трёх шагах приподнялась голова, и я её узнал. Опарин. Он пришёл в отделение вчера утром, вместе со Стебловым, — мужик лет тридцати пяти, с рыжими залысинами и очень громким мнением по любому поводу, и за один день он успел мне сообщить, что копаю я не так, что колья ставлю не там и что молодым нынче слишком много воли.
— Опарин, у тебя лопата в ячейке?
— Ну есть.
— Дай.
— Не дам. Она за мной записана.
— Опарин, мне надо снопы в мёрзлое воткнуть, я их руками не воткну.
— А я тебе говорю — записана. Ты вчера тут с колышками бегал, распоряжался, вот и распоряжайся дальше без моей лопаты.
Спорить было некогда, а некогда — это самое поганое состояние для разговора, потому что человек тогда говорит первое, что подвернётся, и обычно портит всё на неделю вперёд.
— Ладно, — сказал я. — Тогда хоть по кустам постреляй, пока я ползу.