Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 16)
— Ты, — сказал я, шаря по карману и находя-таки бумажный пакет, — вот сейчас будет неприятно. Терпи.
Я разорвал обёртку зубами, потому что пальцы были мокрые и скользили, вытряхнул подушечку и вдавил её в рану — не приложил, а вдавил, всем основанием ладони, как давят на грудину. Он взвыл сквозь стиснутые зубы и попытался меня отпихнуть здоровой рукой.
— Терпи. Терпи, Гаврила, я тебе не враг. Второй рукой держи мою руку и жми. Жми на мою. Вот так.
— Больно!
— Больно — это хорошо. Больно — это значит, ты чувствуешь и в голове у тебя ясно. Вот когда станет тепло и хорошо и захочется прилечь — тогда ты меня зови и ори в голос, понял?
— Понял.
Он схватился. Ладонь у него была огромная, крестьянская, и хватка даже сейчас такая, что мне косточки свело.
Наверху шла работа. Пулемёт с той стороны заработал длинно, с потягом — не короткими, как учат, а длинными, наглыми очередями, и по этой наглости я понял, что они не боятся ответа. Наши винтовки отвечали вразнобой, редко, и вот это было хуже всего: если люди стреляют вразнобой и редко, значит, они не видят цели и стреляют в темноту, чтобы не так страшно было.
— Ты только не бросай тут, — сказал Стеблов вдруг совершенно ясно, тихо, почти в ухо. — Ты, слышь. Не бросай тут.
Я знал, зачем это говорится. Я это слышал раз двадцать за свою жизнь и один раз чуть не сказал сам. Человек в такую минуту боится не смерти, он боится остаться один.
— Гаврила, — сказал я. — Я тебя понесу через двадцать секунд. Не через двадцать минут — через двадцать секунд. Считай со мной, если хочешь. Раз, два, три.
— Четыре, — сказал он.
— Вот. Пять, шесть.
Считал он до восьми, потом сбился и стал просто дышать, и я досчитал за него, потому что счёт вслух в такие минуты держит человека лучше любых уговоров: пока считаешь, есть время, а пока есть время, ты живой.
А сам в это время думал совсем не о счёте.
Я думал, что вчера вечером Бортников снял меня с ночного наряда. Что снял он меня из-за колена, и снял правильно, и я даже промолчал тогда, потому что понимал арифметику. И что на крайний отрезок, на самый недорытый, поставили того, кто был свободен.
То есть Стеблова.
То есть это моё место, и я с него ушёл, а он на него встал.
И тут вот какая штука. Не будь меня — Стеблов всё равно стоял бы где-нибудь, и всё равно куда-нибудь легла бы мина. Это я знал головой. Это была чистая правда, и никакой суд бы меня не осудил, и Бортников бы не осудил, и сам Стеблов не осудил бы, потому что он даже не знал, что вчера тут был кол мой.
Но есть вещи, которых голова не решает.
Есть счёт, который человек ведёт себе сам, и в этом счёте не спрашивают, справедливо оно или нет.
— Восемнадцать, — сказал я вслух. — Девятнадцать. Двадцать. Пошли, Гаврила.
Тащить человека с раной в плече одному — это отдельная наука, и вся она сводится к тому, чтобы не тянуть за раненую сторону. Я подлез под его здоровую руку, взял за пояс, поднял и понял, что не подниму: он был меня килограммов на пятнадцать тяжелее и весь обмяк.
— Гаврила, ноги. Ноги у тебя целые. Мне тебя не поднять, я тощий. Ставь ноги и переставляй.
— Не могу.
— Можешь. Ты вчера ведро с землёй шестьдесят раз таскал, я тебя видел. Ставь ногу.
— Ноги ватные.
— Ватные ноги ходят. У них это лучше всего и получается — ходить, когда не хочется. Ставь правую. Вот. Теперь левую. Теперь опять правую, и не думай про них, думай про меня, я тебе тут сейчас без остановки говорить буду, ты слушай.
— Про чего говорить-то будешь?
— Про что закажешь.
— Про бабу какую-нибудь, — сказал он и всхлипнул на выдохе не то от боли, не то от смеха.
— Гаврила, я тебя умоляю, у меня из баб в запасе одна тётка Матрёна из Кузнецова, а она мужику страшнее любой мины. Давай я тебе лучше про то, как у нас сосед корову с крыши снимал.
— Корову? С крыши?
— С крыши сарая, — сказал я, и мы двинулись.
Глава 7. Ватные ноги ходят
Он поставил ногу.
Мы пошли — если это можно назвать «пошли»: он висел на мне левым боком, я держал его за пояс и за ремень, и мы двигались короткими рывками вдоль дна промоины, к оврагу. Каждый рывок через земляной выступ он встречал коротким вскриком, потом стискивал зубы так, что я слышал скрип, будто пилили сухую доску. На третьем выступе он вцепился здоровой рукой мне в рукав шинели и уже не отпускал до самого конца, и рука эта дрожала — не от холода, я это чувствовал сквозь сукно, дрожь была другая, глубокая, из самой кости.
Над нами прошла очередь. Не близко — метра три над кромкой, но три метра — это близко настолько, что слышно, как воздух рвётся, и я невольно вжал голову в плечи, хотя знал прекрасно, что это движение бесполезно и только сбивает шаг.
— Ниже, — сказал я. — Голову ниже. Ты у нас теперь красивый, тебе беречься надо.
— Чего?
— Ранение в плечо, Гаврила. Ты понимаешь, какой это козырь? Тебе теперь любая девка в тылу поверит с первого слова, а мне придётся врать десять минут и всё равно не поверят.
Он издал звук, который при других обстоятельствах, наверное, был бы смехом, а сейчас вышел коротким, сдавленным хрипом, и я почувствовал, как от этого хрипа у него дрогнуло всё тело, привалившееся ко мне.
— Врать-то чего будешь?
— Что осколок прошёл в трёх волосках от сердца и я его вынул зубами.
— Не поверят.
— Вот и я говорю — не поверят. А тебе верить и не надо будет, у тебя дырка казённого образца, с бумагой. Шагай, шагай, ещё двадцать шагов.
Ход сообщения к санитарному пункту начинался прямо от кромки оврага и шёл вниз наискось — вернее, не начинался, а был наспех расширен за вчерашний день из природной ложбины. Ширина в плечи, стенки осыпаются, дно вязкое. Я почувствовал, что оно вязкое, потому что каждый мой шаг забирал землю и тащил её дальше, и через двадцать шагов под ногами была уже не земля, а густая мешанина, чавкавшая и хватавшая сапог за голенище, и я тянул ногу с усилием, будто вытаскивал её из чужой хватки.
У входа рядком стояли цинковые коробки с патронами — их с вечера свалили сюда, потому что больше некуда, — и я плечом задел крайнюю, и она загремела как барабан, и от этого грохота у меня внутри всё сжалось, будто я выдал нас обоих с головой.
— Осторожней, — сказал изнутри ровный голос. — Сюда неси. Клади на левый бок, головой ко мне.
Внутри, в расширении величиной с хорошую собачью конуру, горела одна коптилка. Одна. Гильза с фитилём, воткнутая в земляную ступеньку, и вокруг неё жёлтый круг диаметром в полтора шага, а дальше темнота, густая, как вода, в которой не видно собственной руки, если её отвести на шаг в сторону.
Фельдшер сидел на корточках. Немолодой, сухой, лицо в глубоких продольных морщинах, очки в тонкой оправе — и одно стекло треснуто через всю поверхность и держится на суровой нитке, обмотанной вокруг дужки.
Я положил Стеблова, как было сказано, стараясь опустить его плавно, а не бросить, хотя руки уже гудели и просили сбросить груз побыстрее.
— Куда попало?
— Плечо. Верх, ближе к ключице. Кость целая.
— Кто щупал?
— Я.
— Чем давил?
— Пакетом. Основанием ладони, минуты три с половиной.
Фельдшер поднял глаза на секунду, посмотрел на меня коротко, оценивающе, и снова опустил взгляд на рану.
— Держи ногу, — сказал он, не глядя на меня. — Вот эту. Прижми к земле и не отпускай, он дёргаться будет.
Я прижал, вложив в это весь свой вес, потому что уже понимал: одной рукой такое не удержишь.
— Сильнее жми. Коленом сверху, руки тебе ещё понадобятся. Вот так. Теперь свети.
— Чем светить?
— Гильзу возьми и держи слева от меня, на локоть ниже моей руки. Ниже, я сказал. Мне тень нужна на краю раны, иначе я её края не вижу.
Я взял коптилку — она была горячая у самого основания, обжигала пальцы, но выпустить я её не мог, — и держал её так, как он велел, а он в это время работал.