Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 14)
Вчера гул был низкий, ровный, глухой — так гудит очень далёкое очень большое. Сегодня он не стал громче. В этом-то и была вся штука: он не стал громче.
Он стал чище.
Из него ушла та мутная составляющая, которая появляется, когда звук идёт через много воздуха и много леса и много всего. Он стал разборчивее — и внутри ровного гула теперь иногда, редко, проступали отдельные удары. Не грохот. Просто в ровном полотне стали видны швы.
А швы видно только тогда, когда подходишь ближе.
— По-другому, потому что ближе, — сказал я.
— Насколько ближе?
Вот на этот вопрос у меня не было ответа, и это было хуже всего.
Я знал, что там. Я знал, как это называется и как это выглядит на карте — широкими стрелами в обход, а не тупым тычком в лоб; я знал, что то, что сейчас гудит на западе, идёт не сюда, а мимо и дальше, чтобы потом сомкнуться где-то за нашими спинами, и что это самое поганое из всего, что бывает, — когда фронт есть, окопы есть, одиннадцать ячеек есть, а через неделю выясняется, что всё это стоит лицом не в ту сторону.
Только сказать это было нельзя. Ни единого слова.
Потому что если я сейчас открою рот и скажу Прохору, что нас, скорее всего, обходят, — это либо болтовня, за которую с меня спросят так, что я и до немцев не доживу, либо, что хуже, это правда, которую он понесёт дальше, и завтра пятеро человек будут копать ячейки, уже зная, что копают зря.
А копать надо. Копать надо обязательно, потому что даже если обходят — есть шанс, что не нас, и есть шанс, что не завтра, и вот в эти два шанса и надо зарыться на метр восемьдесят.
— Прохор, — сказал я и услышал, что голос у меня сел ниже, чем надо, и что тон я не удержал. — Слушай меня. Завтра копаем как проклятые. Не потому что нам скажут. Каждая лишняя ячейка — это чья-то жизнь, и, может быть, твоя, и я тебе это говорю на полном серьёзе один раз, а больше повторять не буду.
Он помолчал.
— Ты чего-то знаешь? — спросил он тихо.
И вот оно. Вот этот самый край, на который меня выносит каждый раз, стоит мне забыться.
— Знаю, — сказал я и тут же подхватил, не давая паузе повиснуть, — знаю, что завтра будет мёрзлая корка на палец толще, потому что ночь ясная. Так что подъём для нас с тобой на полчаса раньше.
— Опять бегать?
— Обязательно бегать.
Он ушёл, ворча, что я жулик, и был совершенно прав.
А я остался на кромке оврага один.
Внизу, в промоине, кто-то ещё скрёб лопатой — Дьячков, наверное, ему всё казалось, что угол срезан не так. Пахло свежевскопанной мёрзло-сырой землёй, тяжёлым пресным запахом с медным привкусом, и этот запах теперь будет со мной, я знал, до самого конца — какой бы этот конец ни был и когда бы он ни настал.
Одиннадцать ячеек за спиной. Восемнадцать обещано на завтра, а сделать надо девятнадцать. Три лопаты. Один напильник, который я ещё не выпросил. Колено, которое к утру раздует. Руки, которые к утру склеятся коркой.
Я стоял и слушал, как на западе гудит.
Гул был ровный, чистый, и в нём проступали швы.
— Ну ты не части, — сказал я ему вслух, потому что молчать я никогда не умел. — Дай нам ещё день. Хоть один. Я больше не прошу.
Гул не ответил.
Он стал чуть чище.
Глава 6. Недокопанное врёт лучше
Гул не ответил и стал чуть чище — а я ещё стоял на кромке и слушал его, и в этом слушании прошло, наверное, минут двадцать, из которых пятнадцать были уже пустые: ухо привыкло, и разбирать в звуке стало нечего. Тогда я слез в свою ячейку — ту, что успел на треть, метр с небольшим, без ниши, без ступеньки, просто яма с косой стенкой, — постелил на дно тюк с мешковиной, лёг на бок, подтянул колени и уснул.
Спал я так, как спит человек, который двадцать лет ложился в местах, где будят не будильником. Верхний слой сна остаётся снаружи, дежурит и слушает. Он пропускает мимо себя всё, что укладывается в норму, — скрип шагов по мёрзлому, кашель, стук лопаты, как кто-то тихо и длинно ругается, зацепившись за колышек. И он вздёргивает тебя мгновенно, когда в мир приходит звук, которого в норме не было.
Ракета — это как раз такой звук.
Сначала сухой хлопок, будто щёлкнули огромными пальцами, потом шипение, коротко и с подъёмом, и потом всё вокруг становится не тёмным, а зелёным и плоским. Я открыл глаза уже на счёт «два».
Тело сработало раньше головы, и сработало плохо. Рука пошла вправо, за винтовкой, и нашла её сразу — это я вчера положил её правильно, вдоль стенки, прикладом к бедру, — а вот подъём вышел позорный. Прежним телом я вставал из положения лёжа одним движением, включая корпус и бедро. Это встало в два приёма: сначала на колено, потом на ноги, и левое колено, вчера разбитое о край промоины, отозвалось так, что я на секунду перестал дышать носом.
— Тревога! В ружьё! По местам!
Голос был Бортникова, и в нём не было ни капли сна, что означало: он не спал вовсе.
— По местам, я сказал! Опарин, куда ты в шинель лезешь, ты её потом наденешь, ты сперва встань туда, где тебе стоять положено!
— Товарищ сержант, у меня патроны в мешке остались!
— А мешок где?
— В ячейке!
— Так ты в ячейку и беги, дурья голова, а не ко мне! Дьячков!
— Здесь!
— Правый край держишь ты. Ковалёв где?
— У пулемёта я! — отозвалось справа, глухо, из-под чего-то. — Диск снаряжённый один, второй наполовину!
— Второй досыпай прямо сейчас, руками, не глядя. Селиванов!
— Тут! — голос у Прохора был тонкий и высокий, будто ему разом стало пятнадцать лет.
— Что «тут»? Доложись по-человечески: где ты и что видишь.
— Четвёртая ячейка от края! Ничего не вижу, товарищ сержант, темно!
— Смотри дальше и увидишь.
Я выкинул себя из ячейки на бруствер и присел за ним. Зелёный свет над жнивьём качался и опускался, тени от стерни вытянулись длинно и косо, и в этом свете было видно очень много и одновременно ничего.
Всё поле было пустое.
Это первое, что делает неопытный: смотрит на поле, видит пустоту и успокаивается. Я на поле смотрел вторым взглядом, а первым — на кромку дальнего леса и на два выступа кустарника, что торчали от неё на нашу сторону, метрах в трёхстах. Потому что если кто-то к тебе идёт по голому жнивью, он идёт не по середине, он идёт вдоль любой складки и любого куста, и последние двести метров он поползёт.
И у левого выступа кустарника было темнее, чем вчера.
Не «видно людей». Просто пятно тени шире, чем ему положено быть по форме куста.
— Гринёв! — Бортников был уже метрах в пятнадцати, шёл вдоль линии пригнувшись, я узнал его по походке, а не по лицу. — На месте?
— На месте! Товарищ сержант, левый куст на опушке — там их больше, чем куста!
— Как это — больше, чем куста?
— Тень шире ствола. Вчера я его весь день видел, он узкий, а сейчас у него подол на три шага в стороны. Так бывает, когда за кустом лежат.
Он остановился и секунду смотрел туда, куда я показывал подбородком.
— Может, ветром снегом надуло.
— Снега нет, товарищ сержант. Иней. Иней тени не даёт, он белый.
Бортников помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы согласиться и при этом не сказать «согласен».
— Сиди в своей яме, ты в резерве.
— Товарищ сержант, разрешите на правый край.
— Не разрешаю.
— На правом крае один Стеблов.