Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 7)
— А про что?
— Про то, что ты второй день в роте и уже линию обошёл, а Дьячков третий месяц ходит и до сих пор не знает, где у него сосед справа.
— Ну так Дьячков лопату держит, а я вчера лежал без дела, — сказал я. — Товарищ сержант, у меня дед в германскую был, я у него в детстве все уши просидел. Он мне про такие штуки рассказывал вместо сказок. Я потом в школе на карте с мальчишками играл, кто откуда зайдёт. Дурь, конечно, а вот в голове осело.
Он смотрел на меня ещё секунду. Ровно на одну секунду дольше, чем мне было бы приятно.
— Дед, значит, — сказал он.
— Дед.
— Хороший у тебя дед был.
— Хороший, — сказал я. — Врал через раз, но хороший.
Он кивнул и пошёл вдоль линии, тяжело переставляя ноги.
Я не пошёл за ним и не стал ничего добавлять — а хотелось, у меня в горле стояло слов на полчаса, и все они были не нужны. Я вернулся к Гнатюку уже после перевязки. Он сидел, прижав локоть к боку, и следил, как фельдшер убирает бинты в сумку.
— Ты, что ли, чучело это ставил? — спросил Гнатюк сквозь зубы.
— Я.
— Дурак, — сказал он с чувством. — Кабы ты его не ставил, меня б не зацепило. Они б прошли, и всё.
— Прошли бы, — согласился я. — И вышли бы Ковалёву в спину, потому что он в ту сторону не смотрит. И его первого бы и положили, а тебя вторым, а Селиванова третьим, и никакого котелка ты бы уже не держал.
Гнатюк подумал.
— Всё равно дурак, — сказал он, но уже без души. — Больно, зараза.
— Будет больно ещё сутки, потом станет чесаться, и вот тогда взвоешь по-настоящему. Ты, главное, левой рукой пока писать научись. У меня знакомый был, ему в плечо трижды попадало, так он после этого левой стал писать красивее, чем правой, и на почерк ему потом в военкомате завидовали.
— Врёшь ведь.
— Вру, — сказал я. — Но ты же улыбнулся.
— Не улыбался я.
— Улыбался. Я видел.
К обозу Гнатюка унесли на плащ-палатке ещё затемно, до того как небо начало сереть, и я не пошёл провожать — не потому что не хотел, а потому что знал за собой эту слабость: если провожать каждого, кого унесли, к декабрю не останется сил ни на что другое. Прохор пошёл, подержал полог, пока Гнатюка укладывали на телегу, и вернулся притихший, долго сидел на краю ячейки, глядя в темноту, и я его не трогал.
Потом я вылез из хода сообщения и постоял на краю своей ячейки.
Ночь была холодная, чистая, с редкими звёздами между рваными облаками. Пахло прелой соломой, мокрым железом и сырой землёй. Позади, в деревне, кто-то стучал лопатой — упрямо, вразнобой, до сих пор.
А на западе, за чёрной полосой леса, гудело.
Оно гудело весь день, и все к нему привыкли, как привыкают к дождю за стеной. Прохор сказал давеча: «С утра гудит и не перестаёт», — и в его голосе не было ничего, кроме досады на плохую погоду. Никто на этом рубеже не слышал в этом звуке ничего особенного. Далёкая канонада, ну и что.
Я слышал.
Не потому, что я умнее, — а потому, что я знаю, как звучит объём. Это был не бой. Бой звучит рвано: удар, пауза, ещё удар. А там, за лесом, звук был ровный, сплошной, без пауз, и он не приближался и не удалялся — он густел. Так гудит не батарея и не полк. Так гудит то, что уже сдвинулось с места на всю глубину и катится, и у него есть имя, короткое и красивое, как это у них водится, и это имя знаю здесь я один.
И то, что мы сегодня встретили в промежутке — восемь человек, дозор, посмотревший на три жерди и чугунную заслонку, — это была даже не первая волна.
Это была пена, которую волна гонит перед собой.
Сзади заскрипела земля под сапогами, и рядом со мной пристроился Прохор — он всегда пристраивался рядом, как утёнок.
— Не спишь? — сказал он.
— Не сплю.
— И я не сплю. — Он послушал темноту. — Гудит.
— Гудит.
— Как думаешь, к нам придёт?
— Придёт, — сказал я.
— Когда?
— Скоро.
Он помолчал, переступил с ноги на ногу.
— Страшно, — сказал он тихо. — Ты только не смейся.
— Не смеюсь.
— Все говорят — не бойся. А как не бояться-то, если оно вон какое.
— Прохор, — сказал я. — Бояться — можно. Бояться будешь ты, и я, и Ковалёв, и сержант, только он тебе про это не скажет никогда. Нельзя другое: нельзя бояться в одиночку и молчком. От этого человек и ломается. Поэтому ты, если прижмёт, дёргай меня за рукав и говори вслух — хоть про мать, хоть про кашу, хоть про то, что тебе конец. Я послушаю. Я всё что угодно слушать умею, у меня это лучше всего получается.
— А ты чего боишься?
Я стоял и смотрел на чёрную полосу леса, за которой гудела земля.
— Того, что не успею, — сказал я.
— Чего не успеешь?
— Всего, — сказал я, и тут же, услышав, как это прозвучало, подхватил и утащил: — Например, отрастить себе руки. Ты видел, какие у меня руки, Прохор? Это же позор, а не руки. Мне заслонку донести — подвиг. Так вот, я тебя предупреждаю: с завтрашнего утра я начинаю бегать.
— Куда бегать?
— Никуда. По кругу.
— Зачем?!
— Затем, что человек, который бегает по кругу и не понимает зачем, через месяц носит заслонку одной рукой. И ты будешь бегать со мной.
— Не буду.
— Будешь.
— Не буду, Андрюха, — сказал он и, кажется, впервые за день засмеялся по-человечески, без страха. — Меня сержант увидит и решит, что мы с ума посходили.
— Пусть решит. Пусть лучше он думает, что мы дураки, чем мы завтра выясним, что мы дохлые.
Прохор потоптался ещё немного и ушёл в ход сообщения, а я остался на бруствере. Колено ныло, ладони саднило от плетня, но мысль о сне даже не поднималась: в поле за ложной точкой лежал их первый номер, и утром за ним могли прийти уже не двое.
Я спустился в ячейку, не раздеваясь сел к холодной стенке и прислушался. Дозорный наверху ходил туда-обратно, мерно, редко; за ним ровно густел западный гул. Я пытался считать до рассвета, людей, диски, шаги до леса — а получалось только слушать, как тишина между шагами вдруг становится теснее.
А в третьем часу ночи они пришли забирать своего.
Я уже не спал — лежал под шинелью и слушал. Первым я поймал не шум и не голос, а перемену в самой тишине: та тишина, что стоит над полем всю ночь ровно, вдруг стала другой, будто в неё вошло что-то живое и осторожное. Я считал — не овец, а то, что можно успеть сделать до рассвета имеющимися руками. Насчитал три вещи и как раз обдумывал вторую, когда со стороны поля донёсся звук, которого там быть не могло.
Скрип. Короткий, деревянный, живой.
Ведро. Одно из моих дырявых вёдер, посечённое очередью и перевёрнутое набок, — кто-то задел его сапогом в темноте.
Я перекатился к Прохору и зажал ему рот раньше, чем он проснулся, потому что человек спросонья говорит вслух, и это привычка, которая на войне живёт ровно одну ночь.
— Тихо, — выдохнул я ему в ухо. — Слушай.