Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 5)
Он опять помолчал.
— Хватит, — сказал он.
Потом сплюнул под ноги.
— Гринёв.
— Я.
— Полчаса. Селиванова забирай. Ничего казённого не трогать, кроме плетня и заслонки. Если хозяин вернётся, отвечать будешь ты сам, лично, и я тебе в этом не помощник. Через полчаса оба в ячейку, и чтоб я вас больше не слышал ни одной минуты. Понял?
— Есть.
И, разворачиваясь, услышал за спиной негромкое:
— И не подставься там. Мне ещё писем не хватало.
Плетень я драл руками, и плетень оказался жаднее, чем я думал. Ивовые прутья сидели плотно, лыко держало, и там, где полагалось хрустнуть, оно тянулось и не рвалось. Я упирался ногой, дёргал, дёргал ещё — и вытащил три длинные ореховые жерди вместе с половиной ладонной кожи. Занозы вошли под кожу сразу десятком.
— Ты чего смеёшься? — спросил Прохор, волоча за собой два ведра, которые гремели на всю деревню.
— Над руками своими. Прохор, у меня руки как у гимназистки.
— У тебя всегда такие были.
— Вот именно. Обидно. И не греми ты, ради бога.
— А чего греметь-то нельзя, до леса вон сколько.
— До леса версты полторы. Полторы версты вечером по сырому — это, Прохор, ничто. Звук в сумерках стелется. Вот ты в деревне жил — далеко слышно, когда вечером ведро уронишь?
Он подумал и присмирел.
— Далеко, — признал он. — У нас на другом конце слышно.
— Ну вот. Неси на весу.
Печную заслонку я нашёл в третьей избе — холодной, брошенной, с распахнутой дверью и опрокинутой лавкой. Я постоял на пороге секунду дольше, чем требовалось: в сенях пахло мышами и остывшей золой, на гвозде у притолоки висел детский зипунишко, слишком маленький для сегодняшних детей, а на лавке лежала забытая, скрученная в трубку тряпица — то ли онуча, то ли пелёнка, не разобрать. Кто-то отсюда уходил в спешке и не всё унёс. Я не стал об этом думать долго — думать было некогда, и это тоже было маленьким унижением: в прежней жизни я умел не думать о таком мгновенно и без усилия, а тут пришлось заставлять себя.
Я не видел заслонку в темноте, я нащупал, и по весу, по гладкой копоти под ладонью, по зазубренной от старой трещины кромке понял: годится. Тяжёлая, зараза. Прежними руками — как книжка. Этими — я нёс её к брустверу двумя, прижав к животу, и на середине двора пришлось поставить её на землю и отдышаться, и это было первое настоящее унижение того дня.
— Дай я, — сказал Прохор.
— Донесу.
— Да ты стоишь весь белый.
— Прохор, — сказал я, — я её донесу, и знаешь почему? Потому что если я её сейчас не донесу, то я и завтра ничего не донесу, и послезавтра, а мне надо, чтоб я через месяц её одной рукой носил. Так что не мешай, я тут занимаюсь воспитанием.
— Чьим?
— Своим собственным. Самое неблагодарное дело на свете.
Дальше пошло быстро.
Две самые прямые жерди легли на бруствер и вперёд под тем самым наклоном, под которым стоит ствол на сошках, — не горизонтально, ни в коем случае не горизонтально, а с лёгким опущением к полю. Рогатины из коротких кольев подпёрли их снизу и дали ту самую расставленную двуногу, которая узнаётся в силуэте раньше, чем сам ствол. Заслонка легла плашмя поверх, у основания, и превратила связку прутьев в толстый чёрный кожух. Дырявые вёдра, перевёрнутые и составленные в ряд, дали объём — короткую линию бруствера, невысокую, ровно на локоть.
А потом я взял солому и мешковину и стал портить.
— Ты чего делаешь? — возмутился Прохор. — Я ж ровно уложил!
— За это тебе спасибо, а теперь я это испорчу.
— Зачем?!
— Затем, Прохор, что обман портят. Обязательно. Это самое главное и это единственное, чему я так и не смог никого нормально научить. — Я разлохматил край соломой, набросал её неаккуратно, кусок мешковины растянул между двумя кольями криво, с провисом, так, чтобы в сумерках он дал плоскую грязную тень, и вывалил на левый угол ком тряпья — просто ком, будто кто-то бросил шинель и забыл. — Ровное бывает только у покойников и у отличников. А живое всегда криво. Вот скажи: у вас в деревне кто-нибудь плетень ставил ровно?
— Ставил. Дядька Митрофан.
— И что про него говорили?
— Что чудной.
— Ну вот. Не будем чудными. Отойди на сорок шагов и глянь.
Он отошёл. Постоял. Вернулся с круглыми глазами и почему-то шёпотом:
— Ох. Ох, Андрюха. Он там правда стоит.
— Стоит, — сказал я. — И с сорока шагов за человека сойдёт. Ты только не маячь рядом, а то немцы разберутся, кто из вас двоих слишком живой.
— А если они прямо в него стрелять начнут?
— Пусть начинают. Заслонку не жалко, печь всё равно холодная.
— А как они узнают, что он ненастоящий?
— Никак, — сказал я. — Пока он молчит — он живой. Как только он выстрелит — он мёртвый, потому что оттуда стрелять некому. Поэтому наша с тобой задача, Прохор, чтоб он никогда в жизни не выстрелил. Пусть просто стоит и смотрит.
Оставалось последнее и самое противное: перебросить на левый угол пару жердей для подпорки, а лежали они за канавой. Канава была шагов пять шириной, неглубокая, заросшая по краям поблёкшей осокой, на дне сырая глина. Я знал эту канаву. Я через тысячи таких ходил. Тело у меня само уже присело для низкого броска — коротко разбежаться, толкнуться левой, уйти вниз и в сторону, погасить перекатом.
— Обойди, тут в двух шагах доска положена! — крикнул Прохор.
Я толкнулся левой.
И понял на середине полёта, что толчок вышел детский.
Нога соскользнула по мокрой глине, тело завалилось на бок неправильно, локоть встретил твёрдый край, колено — камень. Что-то во мне хрустнуло, но не сломалось. Дыхание вышибло начисто. Я лежал в осоке, глотал ртом воздух, и мне было даже не больно, мне было унизительно до слёз.
Сорок восемь лет, осколок в бедре, спина, колено — и я делал это движение не думая. А тут — восемнадцать лет, здоровое, целое, нетронутое тело — и оно не смогло.
— Андрей! Андрюха! — Прохор скатился ко мне, схватил под мышки. — Живой?
— Живой, — прохрипел я. — Помоги встать.
— Ты чего попёрся-то через неё? Я ж кричал — доска!
— Слышал.
— А чего тогда?
— По глупости, Прохор. Есть у меня такая привычка: думать, что я умею то, чего уже не умею. — Я поднялся, держась за него, попробовал колено. Держало. — Ничего. Научимся заново. Всё, что один раз выучил, второй раз учится веселее. Жерди подай. Сам подай, я тебя умоляю, у меня лапы отваливаются.
— Ты ж говорил, воспитанием занимаешься.
— Занимаюсь. Но с перерывами.
Прохор потащил жерди, а я стоял, держась за колено, и смотрел на поле.
Сумерки из серых становились синими — тот самый свет, в котором глаз перестаёт различать подробности и начинает достраивать их сам. Лучшее время для того, что мы поставили. И лучшее время для тех, кто пойдёт.
Пока Прохор возился с последними жердями, я стоял и слушал деревню за спиной — оттуда доносился редкий стук лопаты, чей-то надсадный кашель, и вдруг, коротко, детский плач — не наш, чужой, из уцелевшей избы на другом конце, где, видно, ещё оставались хозяева, не успевшие или не захотевшие уйти. Плач оборвался так же быстро, как начался, будто ребёнка прижали к груди и заставили замолчать. Я посмотрел на тёмное окно той избы и прикинул, сколько шагов от него до нашей линии: сегодня ночью там тоже будут слушать гул с запада, только без моей арифметики и без моего знания про кольцо.
Со стороны леса, там, где колея выходила из-под деревьев, коротко тронулось жнивьё. Один раз. Будто кто-то сошёл с накатанного и тут же вернулся обратно.
Я опустился в ячейку так медленно, как только мог.
— Прохор, — сказал я одними губами. — Ложись. Они идут.