Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 3)
Прохор захохотал, хлопнув себя по колену.
— Ну ты даёшь! Сорок первый, конечно! Ты чего, вправду всё позабыл?
— Проверял тебя, — сказал я. — Ты выдержал.
Внутри стало очень тихо и очень ясно — той ясностью, которая приходит, когда доклад закончен и добавить к нему уже нечего. Сорок первый год. Второе октября. Запад гудит и не перестаёт. Роты неполные, лопата на троих, слева полтора километра пустоты.
Я знал, что это за гул. Я не помнил ни чисел, ни номеров армий, ни фамилий командующих — я вообще не был силён в датах, я был силён в другом. Но одно я знал наверняка, как знает всякий, кто вырос там, откуда я пришёл: осенью сорок первого под Вязьмой случилось то, о чём потом писали коротко и страшно. Через несколько дней кольцо замкнётся, и из него выйдут очень немногие. А для людей, которые сейчас наверху стучат единственной лопатой, это называется просто «завтра».
— Ты чего? — испугался Прохор. — Побледнел весь. Лечь тебе?
— Голова, — сказал я. — Пройдёт.
— Точно пройдёт?
— Точно. У меня всё проходит, я живучий. — И — сорвалось. Так бывает, когда держишь долго и не удержал: — Прохор. Слушай меня внимательно. Что бы завтра ни было, держись рядом со мной и делай, что я скажу. Даже если будет казаться, что я дурак.
Он моргнул.
— А чего завтра будет?
И я тут же, не давая своей фразе повиснуть, подхватил её и утащил в сторону:
— Каша будет. Я в это верю всей душой. А казаться, что я дурак, будет часто, я тебя предупреждаю сразу, чтоб ты потом не разочаровался. Вот, гляди, уже кажется: я до сих пор не знаю, как эту вашу шинель застёгивать, чтоб она на мне не висела, как хомут на пугале. Показывай.
— Как это не знаешь? Ты её месяц носишь!
— Прохор. — Я постучал себя пальцем по виску. — Ведро. Гвозди. Трясут.
— А! — сказал он с готовностью. — Ну смотри, тут просто. Крючок вот сюда, а хлястик сзади подтянуть, чтоб полы не мотались…
Он показывал, а я застёгивал крючки чужими тонкими пальцами и слушал, как далеко на западе гудит земля. Пальцы не слушались — крючок соскакивал дважды, и на третий раз я поймал его, наконец, вслепую, на ощупь, и застегнул до конца, и это тоже было маленьким унижением, из тех, которых за один этот день набралось уже с десяток: чужое тело не хотело подчиняться сразу, и его приходилось уговаривать заново на каждую мелочь.
За плащ-палаткой гул не менялся: ровный, без пауз. Прохор всё ещё возился с хлястиком, а я никак не мог перестать слышать за этим гулом кольцо, которое ещё не было видно никому в этой землянке.
— Ты чего застыл? — спросил Прохор. — Крючок не тот?
— Крючок тот, — сказал я и встал. — Пойдём наверх. Мне надо посмотреть, как вы тут закопались.
Я взял чужую винтовку, и она оказалась тяжелее, чем должна была быть.
У самого выхода, там, где плащ-палатка была откинута и в щель тянуло стылым воздухом с улицы, я остановился на секунду и оглянулся на землянку — на низкий накат, на огонёк коптилки, на смятую солому, на которой лежал чужой мальчик по имени Андрей, прежде чем в него пришёл я. Ничего из этого мне не принадлежало, и всё это теперь придётся считать своим — до самого конца, каким бы этот конец ни оказался.
— Ты идёшь или нет? — спросил Прохор из-за спины.
— Иду, — сказал я и толкнул плащ-палатку плечом.
Глава 2. Сто шагов пустого
Наверху была осень.
Я вылез из землянки и минуту стоял, привыкая. Не к свету — к масштабу. Небо низкое, охристо-серое, тускнеющее; над дворами низко висит печной дым, смешанный с сыростью; земля рыжевато-бурая, свежеразрытая, липнет к сапогам комьями. Плетни. Соломенные крыши. Хлев с распахнутой дверью, оттуда тянет навозом и пустотой. С ближнего двора несёт палёной соломой — тлело и не догорело.
И линия. Стрелковые ячейки неполного профиля, кое-где соединённые ходами, кое-где нет. Люди в них копают вразнобой, глухо стучат лопаты, и я минуты полторы смотрел на одну тройку, пока не понял, что меня в ней царапает: у них одна лопата. Одна лопата и короткий лом на троих. Они передают её по кругу, как папиросу.
Я прошёл вдоль линии, считая. Считать я умею. Ячейки, интервалы, что откуда видно, куда ляжет тень через полчаса, где мёртвая зона, где человек, залёгший в кустарнике, окажется невидим до сорока шагов.
Ноги гудели с первых же шагов — не от усталости, усталости в этом теле пока не набралось, а от того, что каждая ступня ставилась на землю иначе, чем я привык, короче, чаще, с этим восемнадцатилетним нетерпением, которое само рвалось вперёд быстрее, чем требовалось для дела. Я себя одёргивал: не спешить, идти шагом человека, который смотрит, а не идёт куда-то.
Слева, у крайнего двора, стоял на сошках ручной пулемёт с плоским диском сверху, и двое при нём перебирали снаряжённые диски, шевеля губами.
— Много осталось? — спросил я, присаживаясь рядом на корточки.
Первый номер, рыжеватый, лет двадцати пяти, поднял на меня глаза.
— Тебе зачем?
— Знать хочу.
— Знать он хочет. — Он усмехнулся невесело. — Четыре полных, пятый неполный. Считаю на глаз, вываливать жалко, потом набивать полдня.
— А сколько в неполном?
— Штук тридцать. Может, тридцать пять.
— Ковалёв ты?
— Ковалёв. А ты Гринёв, которого откопали.
— Он самый. — Я посмотрел вдоль бруствера, туда, вправо, где линия обрывалась. — Ковалёв, а сектор у тебя докуда?
— До вон той берёзы кривой. Дальше меня земля закрывает, там бугорок.
— А за бугорком?
— А за бугорком не моё дело, — сказал он с раздражением. — За бугорком вторая точка, вон, метров сто. Пусть они смотрят.
— Так они тебя тоже не видят из-за бугорка.
Ковалёв помолчал, отложил диск.
— Ну не видят, — сказал он уже другим тоном. — И что ты предлагаешь, откопанный? У меня людей нет, у них людей нет. Я туда что, свою бабушку поставлю?
— Я пока ничего не предлагаю. Я смотрю.
— Ну смотри, — сказал он. — Только сержанту на глаза так не попадайся, он не любит, когда смотрят и не копают.
Я пошёл дальше и посмотрел на этот промежуток нормально, не спеша.
Сотня шагов жнивья и кустарника. Просто лежала. Открытая, пустая.
Через неё, если идти от опушки дальнего леса вниз по колее, в деревню можно было войти спокойно, как в собственные сени. И колея туда шла — не левее, не правее, а точно в середину.
Я даже рот открыл, чтобы крикнуть на всю линию: «У вас стык голый!» — и тут же его закрыл, потому что понял очень простую и очень унизительную вещь. Мне здесь нечем кричать. Мне никто не ответит и меня никто не услышит, потому что я — восемнадцатилетний, узкоплечий, вчера откопанный из земли, с чужой длинной винтовкой, которую я даже за спину пока приноровился вешать неправильно.
У бруствера стоял боец с ракетницей и брезентовым подсумком, перебирая гильзы пальцами.
— Ты чего их щупаешь? — спросил я.
— Сортирую.
— Так они ж все одинаковые на ощупь.
— Не одинаковые, — сказал он, не оборачиваясь. — У этих закраина шире. Ночью цвет не разберёшь, а рукой разберёшь. Меня связной ротный научил, я теперь всегда так.
— А порядок какой?
— Порядок простой. — Он всё-таки повернулся, и я увидел усталое лицо человека лет тридцати. — Одна красная — вижу противника перед фронтом. Две красных подряд — противник прорвался, поддержи огнём. Зелёная — свои идут спереди, не стреляй. Белая — осветить. Всё.
— А если мне надо передать не «вижу противника», а «противник вон в том конкретном месте»?
Он посмотрел на меня как на слабоумного.
— Так ракета ж не пишет. Ракета показывает, что стряслось. А где — сам сообрази или посыльного шли.
— Посыльный сколько бежит до второй точки?
— Минуты три. Если по ходу — четыре. Если по верху — две, но по верху днём не побежишь.