Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 2)
— Ну здравствуй, хозяйство, — сказал я вслух.
Голос вышел чужой. Высоковатый, звонкий, необмятый.
— Чего? — сказали справа.
Я повернул голову. На соседних нарах, на такой же соломе под такой же шинелью, сидел круглолицый парень с веснушками на переносице — ни к селу ни к городу эти веснушки были при том, во что он одет. Шинель на нём сидела как на вешалке, а рядом с нарами стояла, прислонённая, длинная винтовка с примкнутым игольчатым штыком, и штык этот доставал ему почти до плеча.
Я смотрел на винтовку четыре секунды. Она была настоящая. Она была не музейная, у неё цевьё потёрто ладонями до тёмного, и ремень брезентовый, разлохмаченный.
— Говорю, здравствуй, — сказал я как можно бодрее. — Себе говорю. Проверяю, на месте ли всё. Есть у меня такая привычка после того, как приложит.
— А, — с облегчением сказал парень. — Ну да. Тебя вон как приложило. Я думал, помрёшь.
— Не дождёшься.
Я сел. Мир качнулся, в затылке отозвалось тупо и длинно.
— Ты лежи, — испугался парень. — Тебе фельдшер сказал лежать до вечера.
— Фельдшер мне сказал, — согласился я. — А голова моя мне сказала, что если я ещё полчаса пролежу, она треснет по шву. Слушай, друг. У меня сейчас в черепе будто ведро с гвоздями трясут. Ты уж не серчай, я буду спрашивать глупости. После контузии всегда так, у нас один такой был — трое суток у всех спрашивал, как его зовут, а звали его в итоге не так, как он думал.
Парень засмеялся — коротко, нервно, слишком благодарно. Ему очень нужно было посмеяться, любому смеху обрадовался бы.
— Спрашивай.
— Тебя как?
— Прохор. Селиванов. — Он подобрался, будто на построении. — Мы ж вместе шли. Ты забыл?
— Прохор, — сказал я. — Хорошее имя. Крепкое. Такое имя не пропьёшь и в карты не проиграешь. Слушай, Прохор, а меня как?
Он вытаращился.
— Гринёв ты. Андрей. Гринёв Андрей Кузьмич.
Кузьмич.
Что-то во мне за это слово ухватилось моментально, как за скобу в темноте. Андрей — чужое, Андрей — это вон тот, что лежал тут до меня, мальчик восемнадцати лет с гладкими костяшками. А Кузьмич — это можно. Кузьмич — это в самый раз.
— Гринёв Андрей Кузьмич, — повторил я. — Красиво. Помещик прям. Тебе не кажется, что с таким именем неприлично лежать на соломе?
— Не кажется, — сказал Прохор. — Тут все на соломе.
— Логично. Слушай, а лежу я тут давно?
— Со вчерашнего. Как самолёт над колонной прошёл, так и лёг. Тебя землёй накрыло по грудь, Гнатюк с Ковалёвым откапывали, я каску твою держал. — Он поёжился. — Ты уж ничего не помнишь?
— Кусками. Вот самолёт помню. — Я не помнил никакого самолёта, но самолёт — это удобно, самолёт всё объясняет. — Ты мне лучше расскажи, я послушаю, у меня от чужого голоса в голове укладывается. Начни с самого дурацкого. С того, что и так все знают. Мне сейчас именно такое надо.
— С чего начать-то?
— С еды.
— Чего?
— С еды, Прохор. Что вчера давали, что сегодня давали, кто сколько получил. Кто у вас кашу раздаёт, тот про часть знает больше командира.
Он засмеялся, уже свободнее.
— Каша была вчера утром. Пшённая. А сегодня сухарь и вот это вот. — Он показал подбородком на мятую алюминиевую кружку, стоявшую у моего изголовья прямо на земляном полу. — Морковный. Старшина говорит, чай, а чаю в нём как в моём сапоге.
Я взял кружку. Холодная, с вмятиной на боку и тонкой рыжиной по кромке. На дне — тёмный сладковатый осадок.
— Старшина у вас кто?
— Гуляев. Он чаще бывает при первом взводе, к нам ходит редко. К нам ходит сержант.
— Сержант, — повторил я. — А сержант какой?
— Тяжёлый, — сказал Прохор с чувством. — Бортников Фрол Игнатьевич. Он не орёт совсем, ты не думай. Он скажет тихо — и как-то так скажет, что уж лучше б орал. Гнатюк говорит, он с июля воюет.
— С июля, — сказал я. — Ну, значит, много чего видел.
— Много. — Прохор посмотрел на дверной проём, занавешенный куском плащ-палатки, и понизил голос. — Он вчера, когда тебя откапывали, стоял и смотрел, а потом сказал: «Копайте живее, он вам не покойник». А потом сказал, что если из нового пополнения кто ещё раз при самолёте побежит, а не ляжет, он с ним разговаривать не будет вообще никогда. Я тогда, знаешь, чуть не заплакал, честно.
— Побежал?
— Побежал, — сказал он и покраснел до самых веснушек. — Все побежали. Ну то есть мы легли потом. Но сначала побежали.
— Прохор, все сначала бегут, — сказал я. — Вообще все. Я тебе больше скажу: кто первый раз не побежал, тот просто не понял, что происходит. Понимание всегда приходит через ноги. Дальше уже вопрос, сколько раз ноги успеют тебя обмануть, прежде чем ты научишься их держать.
Он посмотрел на меня как-то странно.
— Ты откуда это знаешь?
— От деда, — сказал я не моргнув. — Дед у меня в германскую был. Он много рассказывал. Правда, врал через раз, но вот эту штуку про ноги я запомнил, потому что он её трезвый говорил. — Я отпил из кружки.
В кружке была сладковатая горькая бурда — не чай, не кофе, что-то морковное, пареное. И вот этот вкус — не голос, не винтовка, не шинель, а именно этот вкус на языке — начал договаривать за всех.
Пока я пил, где-то за плащ-палаткой прошли двое, тяжело топая, и один сказал другому лениво, не понижая голоса: «Опять заслонку с той избы просют, я говорю — бери сам, мне велено сено возить». Второй буркнул что-то в ответ, неразборчиво, и оба ушли, и разговор этот, совершенно пустой, ничего мне не говорящий, всё равно осел во мне ещё одним кирпичиком: тут была жизнь до меня, обычная, со своими заботами про сено и заслонки, и она текла независимо от того, помню я её или нет.
— Прохор. А стоим мы где?
— У деревни. Название спрашивать не спрашивал, а на карте её у сержанта видел, только он карту сразу свернул. Мы позавчера пришли, с марша сразу и стали копать. — Он вздохнул. — Копаем до сих пор. Лопат мало.
— Насколько мало?
— На нашу тройку одна. И лом.
— Одна лопата на троих, — повторил я медленно. — А в роте сколько народу?
— Ой, я не считал… Взводов три. Только они неполные все. У нас в отделении семеро вместо десяти, у второго вроде восемь. Ещё пулемёт у Ковалёва, ДП, один на всех.
— Один?
— Один. Был второй, да его при переправе бросили, там повозка ушла. — Он сказал это, разглядывая грязь на рукаве, как будто речь шла о потерянной варежке, и мне стало по-настоящему нехорошо.
— Слева от нас кто? — спросил я. — Соседи есть?
— Сержант вчера посылал Гнатюка искать. Гнатюк ходил полдня и вернулся, сказал — километра полтора никого, потом какие-то тыловые, обозные, а строевых нет.
Полтора километра открытого фланга. Я поставил кружку обратно на пол — аккуратно, ровно, чтобы не звякнула.
— А гудит с какого времени? — спросил я.
— С утра. — Прохор прислушался, наклонив голову к бревенчатому накату, откуда сыпалась земля. — Вон, слышишь? Оно с рассвета и не перестаёт. Гнатюк говорит — далеко, километров тридцать, нас не касается. А мне не нравится.
— Чем не нравится?
— Ровное очень, — сказал он и передёрнул плечами. — Дождь, когда идёт, он то сильнее, то слабее. А это ровное.
Я посмотрел на этого веснушчатого мальчишку с уважением, которого он никогда в жизни не поймёт.
— Прохор, — сказал я. — А сегодня какое число?
— Второе, — сказал он. — Октября. Четверг, кажись. А может, среда.
— А год? — спросил я, и сам себе удивился, до чего ровно это прозвучало.