Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 23)
— Живот у сытого урчит громче. И если пузо пробьют — чем полнее, тем хуже дело.
Прохор отступил на шаг, будто я его самого предупредил, и посмотрел на свой карман, где, видно, лежал такой же сухарь, с новым подозрением. Дьячков хмыкнул, но сухарь тоже спрятал обратно.
— Прыгни, — сказал я ему.
— Чего?
— Прыгни. На месте, повыше.
Дьячков посмотрел на Бортникова, ожидая, что тот это прекратит. Бортников смотрел в сторону.
Дьячков прыгнул — и зазвенел так, что Прохор сзади прыснул в кулак: где-то у него в мешке нашлись две ложки, кружка и, судя по звуку, вся посуда Можайского уезда.
— Ещё раз.
Он вытряхнул кружку и прыгнул опять. Звенело меньше, но звенело.
— Аким, — сказал я, — ты идёшь в поиск или на свадьбу?
— Так я ж всё вынул!
— Ты вынул то, что помнил. А звенит то, что ты забыл. — Я обошёл его и хлопнул ладонью по бедру, по груди, по спине — там глухо звякнуло. — Вот. Что там?
Он полез за пазуху и вытащил жестяную коробочку из-под монпансье, в которой у него хранились иголки, нитки и, отдельно, гвоздь.
— Гвоздь-то зачем?
— Гвоздь всегда пригодится, — сказал Дьячков с достоинством.
— Спорить не буду. Заверни его в тряпку и положи в карман, а не в жестянку. Ты сейчас с этой коробочкой как козёл с колокольчиком: тебя пастух за версту найдёт, и хорошо бы, чтоб это был наш пастух.
Он завернул, повозился с тряпицей, и коробочка, ставшая мягким свёртком, легла в карман беззвучно. Прохор смотрел на это всё круглыми глазами и, я видел, запоминал — и вот это было единственное хорошее, что случилось за весь вечер.
— Слушать меня, — сказал я тихо, — не потому что я умный. Дед мой в германскую два года в поиск ходил, кое-что рассказывал. Просто запомнил.
Дьячков дёрнул плечом.
— Дед у него. У всех деды. Только тебя одного вперёд посылают.
— Значит, повезло деду с внуком, — сказал я и полез через край окопа.
Бортников придержал меня за рукав.
— Гринёв. До леса и назад. Не геройствовать. Мне живые нужны, не сведения на тот свет.
— Так точно.
— Час туда, час обратно, — сказал он. — К четырём не будете — подниму отделение по тревоге, а вы уже сами по себе.
Поле лежало передо мной сжатой стернёй, ровное, как стол, и от этого страшнее всякого леса. Полкилометра. Луна то выходила, то её съедало облако — рвано, неровно, как дырявая простыня над полем, и я лежал в трёх шагах от бруствера и считал, сколько секунд свет держится, сколько — темнота. Двадцать на пятнадцать. Достаточно.
— За мной, — сказал я Дьячкову. — Ползком, до первой межи. Как свет — стоп, лицом в стерню, не дышать.
— Я в поиск не первый раз, — огрызнулся он.
— Тогда покажи.
Он не ответил, но пополз следом, и полз хорошо — низко, локтями, без рывков. Луна вышла — мы легли. Стерня колола щёку, пахла пылью и мышами, иней таял под подбородком холодной каплей, и я лежал так неподвижно, что чувствовал, как по руке, оставленной на земле, ползёт что-то мелкое — жук ли, мороз ли, — и не мог пошевелиться, чтобы стряхнуть, потому что свет ещё не ушёл. Я считал про себя, дошёл до двадцати трёх — стало темно, и мы снова пошли.
Тело моё в этом деле не подводило — впервые за три дня. Оно не просило силы. Оно просило только терпения — лежать, не шевелясь, пока считаешь чужие секунды, — а терпеть я умел ещё раньше, чем это тело родилось. Руки помнили, куда ставить локоть, чтобы не хрустнуло сухое жниво. Ноги помнили, как переносить вес, чтобы не оставить в стерне борозду темнее прочих. Двадцать лет ночных выходов сидели во мне глубже, чем восемнадцатилетние мышцы, которые дрожали от одной команды «бегом марш».
На трети поля мы наткнулись на первого.
Он лежал в неглубокой борозде, лицом вниз, в нашей шинели, и лежал давно — иней взялся на нём ровным белым ворсом, как на стерне, и от этого он перестал быть человеком и стал частью поля. Я нащупал его ладонью раньше, чем увидел: рука ушла в мёрзлое сукно, и я отдёрнул пальцы, но заставил себя вернуть их обратно и ощупать плечо, спину, чтобы понять, что это, прежде чем поднимать голову и смотреть.
Дьячков рядом дёрнулся всем телом и приглушённо, страшно вдохнул.
— Тихо, — выдохнул я ему. — Свой. Давно.
Он был из тех, кто отходил здесь до нас, — может, неделю назад, может, три дня. Никто его не убирал, потому что поле простреливается, а ночью по нему ходят только такие, как мы. Я провёл рукой по спине: сукно на лопатках задубело коробом, и под коробом ничего не подавалось. У него не было каски. Шапки тоже не было. Затылок был голый и белый от инея.
Двадцать лет я ходил мимо таких и научился на них не смотреть. Это простая наука, ей выучиваются за одну зиму: глаз скользит и не цепляется, и ты идёшь дальше, и вечером ешь с аппетитом.
А тут глаз зацепился.
Потому что рядом с его правой рукой, в полушаге, лежала винтовка, и он держал её до конца — пальцы примёрзли к цевью и остались согнутыми, а сама винтовка лежала стволом туда, откуда он шёл. То есть он повернулся. Он бежал, потом остановился, повернулся лицом назад и лёг стрелять, и его положили именно в этот момент.
Я лежал в стерне рядом с ним и очень отчётливо, очень спокойно понимал, что через несколько дней вот так же будет лежать Прохор, если я не успею научить его правильным вещам. И что научить я успею штуки три, от силы четыре.
— Пошли, — шепнул Дьячков.
— Погоди.
Я вынул затвор из его винтовки и сунул себе в карман, а сам ствол оттащил на два шага и утопил прикладом в мягкое, чтоб торчал вверх. Так делают, чтобы потом нашли.
— Ты чего это?
— Затвор им не оставим, — сказал я. — А место пометим. Придут похоронщики — увидят.
— Не придут сюда похоронщики.
— Тогда мы придём. После. — Я вернулся на локти. — Всё, пошли.
Мы поползли дальше, и до самого леса он ещё дважды оглянулся на торчащий приклад, а я ни разу, потому что оглядываться назад в поиске — это лишняя секунда, украденная у того, что впереди, а впереди была вся причина, зачем нас сюда послали.
На середине поля Дьячков придвинулся ко мне вплотную, зашептал в самое ухо, и дыхание у него было рваное, частое:
— Стеблова ночью — ты видел? Как его разворотило.
— Видел.
— А ты третий день кричишь — вот тут заляжем, вот сюда не ходи, а мина легла именно туда, где ты вчера кол ставил, пока ты со своими выдумками указывал, где нам стоять.
— Тише.
— Ты мне не затыкай.
— Тебя за полкилометра слышно, — сказал я и потянул его за рукав вниз — луна вышла снова, и мы вжались в стерню, и на этот раз я насчитал восемнадцать секунд, короче обычного, облака редели, и в это короткое затемнение я чувствовал, как рядом Дьячков дышит мне в плечо, зло, часто, и явно ещё не выговорился до конца.
Дальний лес стал видно отчётливей — тёмная стена, неровная кромка, и я уже слышал то, чего не слышал полчаса назад: ровный низкий звук, не ветер, не шум леса. Двигатель. Работает на холостых, кто-то греет его или не глушит вовсе, экономит спички на холоду.
— Слышишь? — шепнул я.
Дьячков замер, послушал.
— Ветер.
— Ветра нет третий час.
Мы прошли последние сто шагов уже не ползком — где перебежками от куста к кусту, где на четвереньках вдоль неглубокой промоины, и опушка открылась вблизи такой, какой её с наших окопов было не разглядеть.
Земля перед лесом была порота — не пахана плугом, а порвана железом, широкие рубчатые борозды шли из леса на поле и обратно, глубокие, свежие, с осыпавшимися краями, ещё не подмёрзшими. Гусеницы. Не одна машина — три следа, может, четыре, разной ширины колеи, и один след явно шире прочих — не танк рядовой, что-то тяжелее.
Я потянул носом. Соляр, выхлоп, горелое масло — запах стоял над опушкой плотно, не успевший выветриться: машины стояли здесь не первый час, может, и с ночи.
— Ложись, — сказал я Дьячкову, и мы легли на край промоины, и оттуда, из низины, я разглядел под березами то, что сперва принял за кусты — неровные, нескладные силуэты, обвешанные ветками, ломаные линии, каких у живого дерева не бывает. Борта, катки, стволы орудий, прикрытые срубленным лапником, наваленным второпях, но густо, с расчётом на воздушную разведку — снизу, с поля, всё равно было видно то, что сверху скрывали.
Я насчитал шесть машин под ветками, седьмую угадал по звуку — она стояла глубже, в самой чаще, той самой на холостых. Между машинами угадывались фигуры — двое, может трое, ходили медленно, кутались, курили в рукав, огонёк то вспыхивал, то гас, и по этому мерному, спокойному хождению было видно, что люди эти чувствуют себя дома, не ждут никого из темноты, и это спокойствие противника само по себе было для меня сведением не хуже гусеничных следов.