18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 1 (страница 24)

18

Вот кто наводил вчера авиацию так уверенно. Не с неба вслепую работали — с земли корректировали, знали, где наши ячейки, знали, где Клюшин копал.

— Это танки, — прошептал Дьячков, и в голосе его впервые за ночь не было злости, только то, что было у Прохора вчера над телом Клюшина.

— Не одни танки. Смотри правее — стволы длинные, откат большой. Самоходки или орудия на тягаче. Рота столько не переживёт, если это на нас пойдёт с рассветом.

— Сколько их всего…

— Сколько видно — не всё. За лесом ещё может стоять.

Я запоминал — не считал уже, запоминал целиком, как местность ложится, откуда удобнее бить, куда они пойдут, если пойдут по этому полю, — и в этот миг с опушки, шагах в сорока левее, поднялась в небо ракета.

Белый свет облил стерню, промоину, наши спины — и я увидел, как один из тех, что курил в рукав, разворачивается лицом к нам.

— Уходим, — сказал я, и мы покатились в промоину, и сзади уже бил пулемёт — очередь прошла высоко, вторая ниже, срезала стерню в шаге позади Дьячкова.

Мы бежали не по прямой — рывками, влево, вправо, я тянул Дьячкова за рукав в сторону от линии огня, считал секунды между очередями, потому что МГ имел свой ритм, свою слепоту в развороте ствола, и в эту слепоту мы и ныряли.

Вторая ракета взлетела правее первой — они брали поле в вилку света — и на этом свету моё тело подвело меня в третий раз за три дня: нога подвернулась в кротовой норе, я упал, дыхание вышло из меня разом, и подняться сразу не вышло — грудь ходила ходуном, ноги не слушались, а огонь бил уже ближе, комья мёрзлой земли летели в лицо, и я лежал секунду, две, чувствуя, как холод стерни жжёт щёку, а тело отказывается подниматься, как будто разучилось это делать.

Дьячков дёрнул меня за ворот, поднял почти волоком, потащил на себе, ругаясь без слов, одним рычанием, и я перебирал ногами, чтобы хоть не быть мёртвым грузом, и стерня летела назад под нами, и где-то у самого края поля Дьячкова достало по бедру — он охнул, качнулся, но не упал и меня не выпустил.

— Ранен?

— Беги, — выдохнул он.

Мы упали в наш окоп одновременно, друг на друга, оба тяжело, с силой, от которой у меня перехватило дух ещё раз, и сверху, из темноты, ударил уже наш пулемёт — Ковалёв бил длинными очередями туда, откуда шли трассы, прикрывая, гасил их азарт, и немецкий МГ замолчал через минуту, отступил в глубину, побоявшись отвечать на встречный огонь неведомой силы.

Бортников стоял над нами, тяжело дышал, светил в лицо Дьячкову закрытым фонарём.

— Куда попало?

— Бедро зацепило. По касательной, — Дьячков стиснул зубы, пока Прохор резал ему штанину, и я видел, как у него подрагивают губы, но глаза остаются злыми, живыми. — Он там сам чуть не остался лежать. Упал — и лежит. Пришлось тащить.

— Нога, — сказал я. — Уже прошло.

Бортников присел на корточки, смотрел на нас обоих долго, потом спросил тихо:

— Что там?

Я доложил — коротко, как считал: количество машин, направление гусеничных следов, звук двигателя на холостых, запах горючего, людей на опушке, ракеты, огонь. Сказал про длинноствольные орудия на тягачах. Сказал, что кто-то с той опушки корректировал вчерашний авианалёт, потому что бомбили не поле, а именно наши ячейки.

Бортников молчал, глядя в темноту поля, откуда мы только что выбрались живыми.

— Это не разведка боем, — сказал он наконец. — Это накопление перед ударом.

— Так точно.

— Роте с этим не справиться.

— Не справится, — сказал я. — Ни роте, ни батальону, если их там, за лесом, ещё столько же.

Он поднялся, отряхнул колени, посмотрел на меня так, как смотрел в первый день — не враждебно, но с тем прищуром, с каким смотрят на вещь, которая работает лучше, чем должна.

— Пиши, — сказал он Прохору, доставая из-за пазухи бумагу и огрызок карандаша. — Всё, что он сказал, слово в слово. Понесём в штаб батальона немедля, до света.

Он взял у Прохора первую строчку, прочитал, кивнул, потом снова поднял глаза на меня.

— Гринёв. Второй раз за три дня ты видишь то, чего другие не видят. Считаешь секунды под ракетой, как по книге читаешь. Дед в германскую, значит.

— Дед, — сказал я.

— Дед, — повторил он медленно, будто пробовал слово на зуб и находил его не той крепости. — Ладно. После войны спрошу подробнее про твоего деда.

Он отвернулся к Прохору диктовать донесение дальше, а я сидел на дне окопа, чувствовал, как саднит подвёрнутая нога, и думал, что вопрос этот он не забудет, и что рано или поздно придётся отвечать — не сейчас, но придётся, — и что до того часа у меня, кажется, оставалось не так уж много ночей.

Спать мне в ту ночь не пришлось.

Бортников поднял меня через час, когда на востоке едва тронуло серым.

— Собирайся. Пойдёшь со мной в штаб батальона.

— Зачем я там, товарищ сержант? Донесение вы написали.

— Затем, что бумага — это бумага, — сказал он. — А ты своими глазами видел. Пусть комбат на тебя посмотрит и сам решит, верить этой бумаге или нет.

Нога держала, если не спешить. Бортников шёл впереди, тяжело переставляя сапоги по колеям, и я старался попадать след в след, потому что так было легче — колея вела, а я только доверялся ей, как костылю, и с каждым шагом чувствовал, как в подвёрнутой лодыжке отдаётся тупая, тянущая боль, ровная, будто там сидел кто-то и медленно поворачивал ключ.

Светало. Небо на востоке взялось серой полосой, потом розовой, и по этой полосе было видно, что день будет ясный, а значит, немец полетает. Это я отметил машинально, ещё до того, как успел подумать о чём-то другом.

Дорога на штаб батальона шла через овраг и дальше леском, и на этой дороге я в первые же минуты понял больше, чем понял бы за час доклада. Навстречу нам, обочиной, шли двое — без оружия, без скаток, гимнастёрки нараспашку, один без пилотки. Шли не быстро, но и не медленно, тем шагом, каким идёт человек, у которого позади ничего не осталось, а куда идти дальше, он ещё не решил. Бортников на них даже не посмотрел. Я посмотрел, и один из них, поймав мой взгляд, отвернулся первым, будто ему было чего стыдиться, а мне нет.

— Обозники драпают, — сказал я тихо.

— Не наши, — ответил Бортников, не оборачиваясь. — С соседей.

Дальше, у поворота, стояла разбитая повозка, колесо косо лежало в кювете, а рядом на земле — ящики, вскрытые, пустые, с надписью «7.62», и никого возле них. Ящики бросили — значит, тот, кто их вёз, спешил больше, чем боялся трибунала за утрату имущества. Такое бывает по одной причине.

Потом обоз с ранеными — четыре подводы, шли медленно, лошади понурые, возницы хмурые, и один раненый, сидевший свесив ноги, посмотрел на меня так, что я запомнил этот взгляд на всю оставшуюся жизнь, сколько бы её ни было. Я насчитал повязки — руки, голова, у одного нога туго замотана выше колена, кровь проступила бурым. Раненые с передовой участка левее нас. Значит, там уже стреляли всю ночь, а мы этого не слышали за своим лесом.

— Слышь, Бортников, — сказал я. — У соседей слева ночью было горячо.

— Услышал уже, — сказал он. — Помолчи пока.

Я помолчал. Считал по дороге ещё — сожжённую копну сена у обочины, непонятно кем подпаленную, воронку свежую метрах в тридцати от дороги, ещё дымящуюся землёй, свежие гильзы от ДП, рассыпанные в кювете горстью, будто кто-то отстрелялся и бросил диск. Всё это складывалось в одну картину, и картина мне не нравилась. Тылы вели себя как тылы, которые уже почуяли фронт слишком близко.

Штаб батальона стоял в избе на краю деревни, вернее того, что от деревни осталось — три дома целых, остальные головешки. У крыльца часовой, сонный, вскинулся, когда мы подошли, Бортников назвал себя и попросил доложить.

Внутри было накурено так, что глаза щипало с порога. Стол сдвинут к окну, на нём карта, придавленная по углам гильзами и куском кирпича, керосиновая лампа догорала, хотя за окном уже было светло, — просто не выключили, сил не было встать и задуть. В углу телефонист крутил ручку аппарата, снова и снова, подносил трубку к уху, слушал тишину и клал обратно, и по его лицу было видно, что он делает это не первый час и не первый раз за ночь.

Капитан сидел за столом ссутулившись, китель расстёгнут, лицо серое, под глазами тени, будто их углём подвели. Рядом стоял начальник штаба — сухой, прямой, в отличие от комбата ни на секунду не позволивший себе сесть, — и что-то отмечал карандашом на полях листа.

— Товарищ капитан. Сержант Бортников, третья рота. Разрешите доложить.

Комбат поднял голову медленно, как будто голова весила больше обычного.

— Докладывай.

Бортников доложил коротко, по-военному: ночной поиск, дальний лес, обнаружено скопление техники, до семи единиц, отход с боем, потери — один легко ранен. Комбат слушал, не перебивая, и с каждым словом лицо его не менялось, только взгляд становился тяжелее.

— Кто ходил? — спросил начальник штаба.

— Красноармеец Гринёв и красноармеец Дьячков. Дьячков в санчасти, товарищ капитан, ранение касательное. Фельдшер оставил его до следующего утра: бедро перевяжет как следует — вернётся сам, прихрамывая.

— Гринёв здесь?

— Так точно.

Начальник штаба перевёл взгляд на меня, и я шагнул ближе к столу, чувствуя, как под сапогами скрипят половицы, и как этот скрип в тишине избы звучит громче, чем весь ночной бой.

— Докладывай сам, — сказал комбат. — Что видел.

Я доложил. Опушка дальнего леса, маскировочные сети, под ними танки — насчитал четыре, силуэты по контуру башен и стволов разные, две машины повыше и покруглее, две поприземистей, — и три орудия на тягачах, длинноствольные, стволы заметно длиннее, чем у полковых пушек. Следы гусениц двух разных ширин на подходе, значит, техника разных типов подходила разными маршрутами и в разное время. Один двигатель работал на холостых — прогревали или дежурили. Людей на опушке видели не меньше десятка, ходили спокойно, не таились, значит, чувствовали себя уверенно, значит, стоят там не первый час.