18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Шачнев – Регент (страница 8)

18

— Стёпа, — сказала она, не отводя глаз от Казмы. — Возьми Мишку, идите к попадье. Скажи, я после приду.

— А чего…

— Иди.

Стёпка посмотрел на бабку, потом на дядьку, и что-то, вероятно, увидел, потому что взял брата за руку и вышел молча — впервые, надо думать, в жизни.

Дверь затворилась.

• • •

— Ешь, — сказала Марья. — Хлеб в углу.

Казма не ответил.

Она повернулась к печи, вынула из золы горшок, налила в миску похлёбки, поставила на стол и положила рядом краюху. Потом села на лавку, всё так же держа Афанасия.

Казма смотрел на миску.

От похлёбки поднимался тонкий бледный пар. Живот у него скрутило от голода — он не ел со вчерашнего, — но встать он не мог. Не мог протянуть руку. Не мог сделать вид, будто всё как прежде, потому что сделать такой вид означало бы, что всё и вправду как прежде, а этого он вынести не умел.

— Ешь, — повторила мать. Голос был ровный. — Силы понадобятся.

Тогда он встал.

Подошёл. Сел. Взял хлеб, отломил, положил в миску. Ел медленно, не чувствуя вкуса. Похлёбка была солёная, густая, с крупой и капустой, и он ел, глядя в миску, и слышал, как за спиной у него дышит спящий ребёнок его брата.

Так прошёл вечер.

• • •

Ночью он спал на полу у печи, не раздеваясь.

Марья не ложилась. Она сидела на лавке, глядя в темноту, и раза три вставала, подходила к зыбке, поправляла пелёнку и садилась обратно.

Нож был у него за пазухой. Он не вынул его и не тронул. Он лежал на боку, лицом к печи, и чувствовал только холодное и тяжёлое у рёбер, и думал о том, что завтра надо будет пойти в лес и закопать, и что закапывать придётся глубоко, и что земля после дождя пойдёт тяжело.

Утром серый свет пробился сквозь щели.

Казма открыл глаза. Марья сидела на том же месте и в той же позе, и лицо её за ночь не изменилось — ни усталости на нём, ни сна, только та же тяжёлая определённость.

Она повернула голову.

— Я не знаю, что случилось с Андреем, — сказала она. Голос был ровным, без дрожи. — Но я знаю, что ты знаешь.

Казма не шевельнулся.

— И я знаю, — продолжала Марья, — что ты не скажешь.

Она замолчала.

В избе было тихо. Только дыхание младенца в зыбке да потрескивание остывшей лучины.

• • •

Потом она встала.

Подошла к зыбке, наклонилась и подняла Афанасия — так же умело, одним движением, — и пошла через избу к столу, где сидел её сын.

И протянула ему ребёнка.

Казма не понял. Он посмотрел на неё снизу вверх, потом на свёрток у неё в руках, потом опять на неё.

— Держи, — сказала Марья.

— Мать…

— Держи.

И он взял.

Он взял его неловко, как берут все, кто не брал никогда, — под спину и под ноги, слишком крепко, боясь уронить, — и Афанасий, не просыпаясь, шевельнул губами и уткнулся ему в грудь, в ту самую рубаху, которую следовало сжечь и которую Казма не сжёг.

— Теперь они твои, — сказала Марья.

Казма поднял голову.

— Трое, — сказала она. — Стёпка, Мишка и этот. Отца у них нет. Ты им дядька, ты в избе один мужик. Значит, твои.

Он смотрел на неё и молчал.

— Ты их поднимешь, — сказала Марья. — Всех троих. Оженишь. Дома им поставишь. И ежели у тебя свои будут — эти всё равно первые.

Она села обратно на лавку.

— Вот и весь мой суд, — сказала она. — Другого не будет.

• • •

И другого не было.

Ни в тот день, ни в следующий, ни через год, ни через тридцать: Марья не спросила больше ни разу, никому ничего не сказала и умерла девять лет спустя, соборовавшись, и на исповеди своей, надо полагать, тоже промолчала, ибо чужой грех на исповеди не сказывают, а своего за ней не было — кроме, разве, того, что она предпочла молчание правде, но об этом Бог с ней разберётся без нас.

Казма поднял всех троих.

Он оженил Стёпку в девяносто первом, Мишку в девяносто четвёртом, а Афанасию, самому младшему, поставил дом уже на новом месте, в Рахмановке, куда род перебрался при царе Петре. Своих детей у него был один — Григорий, родившийся поздно, когда племянники уже ходили в мужиках.

Так и вышло, что от убитого пошли трое, а от убийцы — один.

И линия, о которой пойдёт речь дальше — та, что через двести лет приведёт к клиросу деревянной церкви, к человеку с негромким плотным голосом, к иконе за пазухой и к сугробам тридцать седьмого года, — есть линия узкая, единственная, державшаяся всё это время на одном сыне в каждом поколении и оборвавшаяся бы от любого пустяка.

Она не оборвалась.

Об этом стоит подумать отдельно, и я думал об этом много, лёжа в Шанхае и глядя в потолок; но никакого утешительного вывода не нашёл.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Долгая жизнь Казмы

Нож он закопал на третий день, и закопал плохо.

Он выбрал место в двух верстах от острога, под выворотнем, где земля после дождя шла тяжело и липла к лопате, и рыл долго, до пота, и опустил его в яму, завернув в тряпицу, будто хоронил. Потом засыпал, притоптал, набросал сверху хвои — и, отойдя шагов на двадцать, обернулся и увидел, что место видно.

Оно было видно за версту: свежая земля посреди прошлогоднего листа.

Он вернулся и стал разбрасывать её руками, и разравнивал, и таскал листву охапками, и провозился до темноты, и в конце концов сделал так, что не видно стало.

Об этой яме он думал потом тридцать один год.

Не о брате — о яме. Брат являлся редко и как-то отвлечённо, а яма — постоянно: всякую весну, когда сходил снег, ему делалось не по себе, и он находил повод пройти лесом мимо, и всякий раз убеждался, что всё в порядке, и всякий раз шёл обратно с чувством, будто его помиловали на год.

• • •

Про эти тридцать один год надо сказать сразу и без околичностей: они были хорошие.

Я сознаю, как это звучит. Мне и самому хотелось бы написать иначе — что он спился, что дети его умирали, что скотина падала, что односельчане отворачивались. Так было бы поучительно.

Но он их поднял.