Сергей Шачнев – Регент (страница 8)
— Стёпа, — сказала она, не отводя глаз от Казмы. — Возьми Мишку, идите к попадье. Скажи, я после приду.
— А чего…
— Иди.
Стёпка посмотрел на бабку, потом на дядьку, и что-то, вероятно, увидел, потому что взял брата за руку и вышел молча — впервые, надо думать, в жизни.
Дверь затворилась.
• • •
— Ешь, — сказала Марья. — Хлеб в углу.
Казма не ответил.
Она повернулась к печи, вынула из золы горшок, налила в миску похлёбки, поставила на стол и положила рядом краюху. Потом села на лавку, всё так же держа Афанасия.
Казма смотрел на миску.
От похлёбки поднимался тонкий бледный пар. Живот у него скрутило от голода — он не ел со вчерашнего, — но встать он не мог. Не мог протянуть руку. Не мог сделать вид, будто всё как прежде, потому что сделать такой вид означало бы, что всё и вправду как прежде, а этого он вынести не умел.
— Ешь, — повторила мать. Голос был ровный. — Силы понадобятся.
Тогда он встал.
Подошёл. Сел. Взял хлеб, отломил, положил в миску. Ел медленно, не чувствуя вкуса. Похлёбка была солёная, густая, с крупой и капустой, и он ел, глядя в миску, и слышал, как за спиной у него дышит спящий ребёнок его брата.
Так прошёл вечер.
• • •
Ночью он спал на полу у печи, не раздеваясь.
Марья не ложилась. Она сидела на лавке, глядя в темноту, и раза три вставала, подходила к зыбке, поправляла пелёнку и садилась обратно.
Нож был у него за пазухой. Он не вынул его и не тронул. Он лежал на боку, лицом к печи, и чувствовал только холодное и тяжёлое у рёбер, и думал о том, что завтра надо будет пойти в лес и закопать, и что закапывать придётся глубоко, и что земля после дождя пойдёт тяжело.
Утром серый свет пробился сквозь щели.
Казма открыл глаза. Марья сидела на том же месте и в той же позе, и лицо её за ночь не изменилось — ни усталости на нём, ни сна, только та же тяжёлая определённость.
Она повернула голову.
— Я не знаю, что случилось с Андреем, — сказала она. Голос был ровным, без дрожи. — Но я знаю, что ты знаешь.
Казма не шевельнулся.
— И я знаю, — продолжала Марья, — что ты не скажешь.
Она замолчала.
В избе было тихо. Только дыхание младенца в зыбке да потрескивание остывшей лучины.
• • •
Потом она встала.
Подошла к зыбке, наклонилась и подняла Афанасия — так же умело, одним движением, — и пошла через избу к столу, где сидел её сын.
И протянула ему ребёнка.
Казма не понял. Он посмотрел на неё снизу вверх, потом на свёрток у неё в руках, потом опять на неё.
— Держи, — сказала Марья.
— Мать…
— Держи.
И он взял.
Он взял его неловко, как берут все, кто не брал никогда, — под спину и под ноги, слишком крепко, боясь уронить, — и Афанасий, не просыпаясь, шевельнул губами и уткнулся ему в грудь, в ту самую рубаху, которую следовало сжечь и которую Казма не сжёг.
— Теперь они твои, — сказала Марья.
Казма поднял голову.
— Трое, — сказала она. — Стёпка, Мишка и этот. Отца у них нет. Ты им дядька, ты в избе один мужик. Значит, твои.
Он смотрел на неё и молчал.
— Ты их поднимешь, — сказала Марья. — Всех троих. Оженишь. Дома им поставишь. И ежели у тебя свои будут — эти всё равно первые.
Она села обратно на лавку.
— Вот и весь мой суд, — сказала она. — Другого не будет.
• • •
И другого не было.
Ни в тот день, ни в следующий, ни через год, ни через тридцать: Марья не спросила больше ни разу, никому ничего не сказала и умерла девять лет спустя, соборовавшись, и на исповеди своей, надо полагать, тоже промолчала, ибо чужой грех на исповеди не сказывают, а своего за ней не было — кроме, разве, того, что она предпочла молчание правде, но об этом Бог с ней разберётся без нас.
Казма поднял всех троих.
Он оженил Стёпку в девяносто первом, Мишку в девяносто четвёртом, а Афанасию, самому младшему, поставил дом уже на новом месте, в Рахмановке, куда род перебрался при царе Петре. Своих детей у него был один — Григорий, родившийся поздно, когда племянники уже ходили в мужиках.
Так и вышло, что от убитого пошли трое, а от убийцы — один.
И линия, о которой пойдёт речь дальше — та, что через двести лет приведёт к клиросу деревянной церкви, к человеку с негромким плотным голосом, к иконе за пазухой и к сугробам тридцать седьмого года, — есть линия узкая, единственная, державшаяся всё это время на одном сыне в каждом поколении и оборвавшаяся бы от любого пустяка.
Она не оборвалась.
Об этом стоит подумать отдельно, и я думал об этом много, лёжа в Шанхае и глядя в потолок; но никакого утешительного вывода не нашёл.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Долгая жизнь Казмы
Нож он закопал на третий день, и закопал плохо.
Он выбрал место в двух верстах от острога, под выворотнем, где земля после дождя шла тяжело и липла к лопате, и рыл долго, до пота, и опустил его в яму, завернув в тряпицу, будто хоронил. Потом засыпал, притоптал, набросал сверху хвои — и, отойдя шагов на двадцать, обернулся и увидел, что место видно.
Оно было видно за версту: свежая земля посреди прошлогоднего листа.
Он вернулся и стал разбрасывать её руками, и разравнивал, и таскал листву охапками, и провозился до темноты, и в конце концов сделал так, что не видно стало.
Об этой яме он думал потом тридцать один год.
Не о брате — о яме. Брат являлся редко и как-то отвлечённо, а яма — постоянно: всякую весну, когда сходил снег, ему делалось не по себе, и он находил повод пройти лесом мимо, и всякий раз убеждался, что всё в порядке, и всякий раз шёл обратно с чувством, будто его помиловали на год.
• • •
Про эти тридцать один год надо сказать сразу и без околичностей: они были хорошие.
Я сознаю, как это звучит. Мне и самому хотелось бы написать иначе — что он спился, что дети его умирали, что скотина падала, что односельчане отворачивались. Так было бы поучительно.
Но он их поднял.