Сергей Шачнев – Регент (страница 3)
Однако слова лезли из горла сами, помимо меня, и лезли так, как лезет рвота, — то есть с полным пренебрежением к моему на этот счёт мнению:
— Отец Онисий, помоги! Отец Онисий, помоги!
И она отступала.
На шаг. На два. Растворялась в темноте угла — не исчезала, а именно растворялась, как растворяется сахар, то есть оставаясь в комнате, но перестав быть видимой. И я засыпал.
Утром мать спрашивала:
— Ты опять кричал?
Я кивал.
— Что ты говорил?
Я пожимал плечами. Днём слова уходили. Оставалось только ощущение, что кто-то стоял рядом. И — что гораздо неприятнее — что кто-то слушал.
• • •
Мать была женщина здравомыслящая, комсомолка и жена офицера, и потому поступила единственно разумным образом: пошла к врачу.
Врач посмотрел грыжу, пощупал живот, понюхал воздух — от него самого пахло табаком и спиртом, и в кармане халата лежала папироса, — и вынес заключение:
— Пройдёт. Не трогайте. Пусть растёт.
— А если не пройдёт?
— Операция. Но не сейчас. Рано.
Мать кивнула.
Вечером она позвонила в Рахмановку. Я сидел в комнате и слышал из кухни только её половину — ту, где говорят, а не ту, где молчат.
— Дарья Кузьминична, он опять кричал… Нет, не плакал. Кричал. Потом шептал… Я не знаю кто. Спрашивала — не говорит… Отец Онисий. Так говорит.
И вот здесь — пауза.
Пауза была длинная. Такая длинная, что я, пятилетний, успел подойти к двери кухни и заглянуть.
Мать стояла с трубкой у уха и смотрела в окно. Лицо у неё было такое, какого я до тех пор не видел, а после видел ровно один раз — тридцать четыре года спустя, на похоронах, куда я не приехал, но фотографии мне прислали.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Ладно.
И повесила трубку.
Что сказала ей Дарья Кузьминична, я не узнал никогда. Мать до конца жизни утверждала, что та сказала: «Не знаю». Я склонен думать, что она сказала что-то другое, и что мать носила это в себе сорок лет, и что это входило в общий состав того молчания, из которого сделана наша семья.
Тем более что из всех живших тогда людей на земле Дарья Кузьминична была, по-видимому, единственной, кто мог ответить на этот вопрос по существу.
Она вошла в этот дом в тринадцатом году семнадцати лет. Она застала Регента; она прожила с его сыном шестьдесят один год; она сорок пять лет смотрела на светлый прямоугольник в две ладони на бревенчатой стене и знала, что там висело и как это называлось.
Потому что молчать у нас умеют все. Это, если угодно, семейное ремесло.
• • •
Кончилось всё внезапно.
Не постепенно, не сходя на нет, а именно так, как выключают свет: одна ночь — она стоит; следующая — комната пуста, батарея шипит, за окном фонарь, снег и совершенно ничем не примечательная тишина.
Я лежал и ждал.
Никто не пришёл.
Грыжа втянулась через месяц. Мать увидела это утром и сказала: «Просто втянулась». Врач сказал: «Бывает». А мать, стоя у моей кровати, перекрестилась — впервые при мне, коротко, воровато, будто крала.
Я не спросил почему.
Мне было пять лет, и я уже прекрасно понимал, о чём в этом доме не спрашивают.
• • •
Про отца Онисия я узнал сорок четыре года спустя, лёжа в отеле «Пулман» с ноутбуком на коленях, и узнал за полторы минуты, потому что теперь это занимает полторы минуты.
Онисий. Мученик. Пострадал за исповедание веры во Христа. Усечён мечом.
Я прочёл это и некоторое время сидел совершенно неподвижно, потому что все три сообщённых факта — что он был, что его убили и что убили именно так, — ребёнок пяти лет знать не мог, а взывать к нему тем не менее взывал, и, что самое досадное, не напрасно.
— Ты хочешь, чтобы я объяснил, — сказал Голос.
— Да.
— Не буду.
— Почему?
— Потому что тебе не нужно объяснение. Тебе нужно, чтобы кто-нибудь наконец подтвердил, что это было.
Я закрыл ноутбук.
За окном светился Шанхай — двадцать четыре миллиона человек, ни одного из которых я не знал, — и в груди у меня было тесно, и я думал о том, что зовут меня Игорь Владимирович Шачнев, что фамилия эта тянется из Керенского острога, где один брат убил другого, что где-то посередине между тем оврагом и этим номером стоял человек, который сорок лет молился за мёртвых, и что слова, вылезшие из горла пятилетнего ребёнка в городе Кемерове, пришли, надо полагать, оттуда.
Что молитва, короче говоря, дошла раньше меня.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Керенский острог
Пётр пришёл в Керенский острог из Шацка ранней весной сорок третьего года, когда снег ещё лежал в оврагах, а на пригорках уже чернела прошлогодняя трава.
Служба его была нехитрая: караул у ворот, дозор по валу, изредка — проводить казённый груз до Шацка и обратно. За это полагалось хлебное и денежное жалованье, землица под пашню и право считать себя человеком служилым, то есть стоящим на общественной лестнице ступенькой выше бобыля и ступенькой ниже стрельца.
Пётр находил, что это неплохо.
Жил он в избе за острогом, где стены были проконопачены мхом, а в углу висел образ Николая Чудотворца, потемневший от времени и копоти до полной неразличимости, так что молились ему больше по памяти, чем по изображению.
Жена его Марья оставалась в Шацке — до срока, покуда не устроится хозяйство.
Грамоте Пётр знал плохо, писарь в остроге находился не всегда, и потому писал он ей редко, зато перед каждым выходом в степь клал руку ей на живот — когда бывал в Шацке — и говорил одно и то же:
— Доживу. Ты только дождись.
Марья кивала.
Слёз не лила. Казацкие жёны рано выучиваются тому, что слёзы мужу не подмога, а лишний груз, и тот, кто уходит в степь, должен уносить с собою как можно меньше лишнего.
• • •
Про Керенский острог следует сказать, что стоял он на высоком берегу реки Керенки, там, где она делает крутой поворот и уходит в леса.
Вал был насыпан из земли и дёрна, поверху шёл частокол из дубовых брёвен, а внутри помещались церковь во имя Рождества Пресвятой Богородицы, амбар, изба воеводы и казармы для служилых людей. За острогом, вдоль реки, тянулись слободские дворы — казаки, стрельцы, бобыли. Жили трудно, но жили; а поскольку земля была вольная и никем ещё толком не считанная, находились и такие, кто жил тут по доброй воле.
Пётр служил третий год.
Из дозоров он возвращался с добычей: то конь, то два, то шкуры, то соль. Марье привозил гостинцы — ленту алую, пряников тульских, а однажды серебряную монету польскую, диковинную, с чужим человеком в латах на одной стороне.
— На крестины пригодится, — сказал он, кладя её на стол.
Марья взяла и не спросила, откуда. Казак не любит лишних вопросов, и жена его тоже.