Сергей Шачнев – Регент (страница 2)
• • •
И вот тут, любезный читатель, необходимо сказать одну вещь, которую сам Казма в тот день не знал и не мог знать.
Он полагал, что всё кончилось.
На самом деле всё только начиналось, — но не в том дешёвом смысле, в каком обыкновенно говорят о возмездии. Никакого возмездия не последовало. Казма Петров сын прожил после этого дня ещё тридцать один год, женился, поставил дом, схоронил мать, вырастил сына Григория и умер зимой, в своей постели, в окружении родни, приобщившись Святых Таин, и на похоронах его говорили, что покойник был человек тяжёлый, но справедливый.
Никто его ни разу ни о чём не спросил.
Кроме одного раза. И об этом единственном разе — в главе пятой.
А то, что началось в тот осенний день на берегу безымянного ручья, было устроено гораздо хитрее возмездия и работало гораздо дольше. Оно не наказывало никого лично. Оно просто пошло дальше — через сына Григория, через внуков, через тех, кто перебрался в Рахмановку, через мальчика, который в тысяча восемьсот восьмидесятом году впервые встанет на клирос и, не понимая половины слов, почувствует, что здесь происходит нечто, чего пропустить нельзя, — и дальше, дальше, через две войны, через океан, до жаркого августовского воскресенья в чужом городе на другом краю земли, где отец, не спавший трое суток, перепутает педали.
Но до этого оставалось ещё триста лет.
• • •
Курсор мигал.
Я сидел в номере на двадцать четвёртом этаже, за окном горел и гудел Шанхай, а в груди у меня стояло то, что врач в Москве назвал одним коротким латинским словом, и я смотрел на текст, которого не писал.
— Откуда ты знаешь про пальцы? — спросил я.
Про руку, торчащую из воды. Про то, как шевелились пальцы. Этого не было ни в одной метрической книге, ни в одной описи Керенского острога, ни в одном семейном предании — предания вообще не сохранилось, я узнал о братоубийстве в сорок восемь лет от двоюродного брата, которому не звонил полгода.
Ответ появился не сразу.
— Ты сам это сказал, — ответил голос.
— Я этого не говорил.
— Ты сказал это в третьем часу ночи. Ты просто не заметил.
Я хотел возразить. Я, честное слово, собирался возразить — и обнаружил, что не помню, что именно говорил в третьем часу ночи, потому что в третьем часу ночи я задыхался и говорил много лишнего.
За окном взлетал самолёт.
— Продолжать? — спросил голос.
И я, человек, которому оставалось четыре месяца и который за всю жизнь ни разу ничего не довёл до конца, ответил:
— Продолжай.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Отец Онисий
Голос дал мне доработать до утра и только потом сказал:
— Ты начал не с того места.
— Я начал с братоубийства.
— Ты начал с чужого. Начни со своего.
Я хотел ответить, что своего у меня нет, что вся эта история отстоит от меня на триста пятьдесят лет и восемь тысяч километров и что я тут вообще сбоку. Но вместо этого я почему-то сказал:
— Мне было пять лет.
И вот тут, надо признать, произошло нечто неприятное. Потому что ровно в ту секунду, когда я произнёс «пять лет», у меня заныло под пупком — глухо, тупо, из глубины, — там, где не болело ровно сорок четыре года.
• • •
Дело было в тысяча девятьсот восемьдесят втором году, в городе Кемерове, в хрущёвке на улице Весенней, куда отца моего, лейтенанта Владимира Сергеевича Шачнева, занесло служить по причинам, известным одному Министерству обороны.
Про эту квартиру надо сказать, что она была совершенно нормальная.
Я настаиваю на этом обстоятельстве. Обои в коридоре отклеивались, и мать подклеивала их клеем «Момент», от которого вкусно и опасно тянуло химией; на кухне шумела вода; радио бормотало про пятилетку; в углу стояла красная пластмассовая машинка с отколотым колесом. Всё было советское, тёплое и решительно ни на что не намекающее.
Ночью, впрочем, было иначе.
• • •
У меня была пупочная грыжа.
Мать утверждала, что я закричал, едва родившись, и кричал с такой убеждённостью, что соседка прибежала выяснить, кого у нас режут. Врач впоследствии объяснил, что грыжа — от крика. Или крик — от грыжи. Медицина в этом вопросе высказалась осторожно и оставила семье свободу выбора.
Летом мать повезла меня к прабабке.
Прабабку звали Дарья Кузьминична, ей было восемьдесят шесть лет, и жила она в Рахмановке — в той самой избе, где, как я выяснил только теперь, восемь поколений подряд жили все мои. Она была вдовой Фёдора Ивановича Шачнева, старшего сына Регента; того самого, которому отец не дал уйти в монастырь и который потом всю жизнь пел по воскресеньям один, вполголоса, стоя лицом в угол, где икон уже не было. Он умер за восемь лет до моего приезда.
Тогда я, само собой, ничего этого не знал.
Я знал только, что в избе пахнет кислым тестом и чем-то ещё, чему у меня не было названия; что прабабка маленькая и сухая; что руки у неё никогда не лежат без дела — то месят, то моют, то крестят меня, когда я засыпаю; и что в горнице, слева от окна, на бревенчатой стене есть прямоугольник в две ладони, светлее остального дерева, и на нём ничего не висит.
Лица её я не помню совсем.
Помню руки и запах: кислый, тестяной, с примесью чего-то церковного. Может, ладан. А может, просто так пахнет старость, у которой был иконостас.
— У него грыжа, — сказала мать. — Врач говорит, может, пройдёт.
Бабка перекрестила меня ещё раз.
— Пройдёт, — сказала она. — Бог даст.
Через неделю мы уехали обратно.
А ещё через неделю начались ночи.
• • •
Я называю это ночами, а не снами, потому что сны кончаются, когда просыпаешься, а это начиналось именно тогда, когда я просыпался.
Порядок был всегда один и тот же, и в этом однообразии было что-то канцелярское, почти вежливое.
Сперва приходил холод. Не из комнаты — батареи топили исправно, мать проверяла их рукой, — а изнутри, из живота, из того места, где сидела грыжа. Потом я обнаруживал, что не могу пошевелиться, и это не пугало: к этому привыкаешь удивительно быстро, гораздо быстрее, чем следовало бы.
А потом я видел её.
Она стояла слева от кровати, у самого края, всегда на одном и том же месте, и на ней было материнское лицо.
Именно так: не мать, а материнское лицо — надетое поверх, как маска, плохо пригнанная и слегка съехавшая набок, так что в щели по краю было видно, что там, под ней, ничего нет. Она была в ночной рубашке и босая. Волосы растрёпаны. Глаза — тёмные, провальные, без дна.
Она не делала ничего.
В этом-то весь ужас и заключался, и я до сих пор не умею объяснить его взрослому человеку. Она не тянулась ко мне, не говорила, не угрожала. Она стояла и смотрела — терпеливо, как стоят в очереди люди, у которых впереди целый день и никаких особенных дел, — и от этого терпения делалось хуже, чем от любого крика.
Иногда она наклонялась. Ближе. Ещё ближе. И тогда я чувствовал её дыхание, холодное, пахнущее землёй.
И тогда приходили слова.
• • •
Тут я вынужден остановиться, потому что сейчас будет то место, из-за которого, собственно, и написана эта книга.
Слова были не мои.
Мне было пять лет. Я не был крещён. В церкви я не был ни разу — не считая, вероятно, тех случаев, когда прабабка носила меня туда, никого не спрашивая, но об этом мне не докладывали. Я не знал ни единой молитвы, и вообще единственный текст, который я в ту пору мог воспроизвести наизусть, была песня про голубой вагон.