18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Шачнев – Регент (страница 1)

18

Сергей Шачнев

Регент

Р Е Г Е Н Т

The Choirmaster

р о м а н

2026

Регент — это который знает, где следующая яма.

Ты им не начальник. Ты им дорога.

дьячок Фёдор, Рахмановка, 1880-е

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КРОВЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Кровь на траве

Всё началось с распоряжения, отданного в третьем часу ночи по шанхайскому времени человеком, которому оставалось жить, по самым щедрым подсчётам врачей, месяца четыре.

Человеком этим был я.

— Создай историю рода Шачневых, — сказал я в тёмный экран. — Начни с братоубийства.

Здесь следует пояснить, что просьба эта не была ни капризом умирающего, ни игрой в литературу. Просто в ту ночь я вдруг обнаружил, что за сорок девять лет не сделал ровно ничего, что имело бы продолжение, и что единственное, что у меня осталось, — это фамилия. А фамилия, как выяснилось, была не пустая.

Курсор мигнул.

— Записываю, — ответил голос.

Я ждал уточняющего вопроса. Любой нормальный собеседник спросил бы, о каком братоубийстве идёт речь, в каком веке и почему, собственно, с него. Мой собеседник не спросил ничего. Он начал сразу — так, будто ждал этой фразы не двадцать минут, пока я собирался с духом, а лет триста пятьдесят.

И первая строка легла на экран прежде, чем я успел передумать.

• • •

В том году, о котором пойдёт речь, — а был это год тысяча шестьсот семьдесят второй от Рождества Христова, и стояла на дворе поздняя, гнилая осень, — в слободе под Керенским острогом жили два брата, о которых все в слободе говорили одно и то же: до чего же похожи.

Они и были похожи, ибо родились в один час и в одном месте, а именно — в церкви, куда мать их, Марья, вдова служилого человека Петра, была загнана вместе с прочими бабами во время ногайского набега. Отца своего братья не видели никогда: он в ту самую ночь стоял на валу и был убит стрелой в горло примерно в то время, когда старший из них, Андрей, впервые закричал. Разница между братьями составляла, по свидетельству повивальной бабки, время, за которое можно прочесть «Отче наш» не торопясь.

Двадцать шесть лет спустя эта разница перестала иметь значение.

• • •

Кровь на траве не впитывалась. Она лежала поверх, тяжёлой тёмной росой, и осока, примятая у самого оврага, держала её, как держит ртуть ладонь: не принимая внутрь.

Казма стоял и смотрел, как она собирается каплями у острия ножа.

Он не помнил замаха. Он вообще многого не помнил из последней четверти часа, и это было странно, потому что в остальном память у него была отличная — он, к примеру, отчётливо помнил, что Андрей сегодня с утра надел ту самую рубаху, которую мать шила ему прошлой зимой и которую Казме не сшила, потому что не хватило холста. Рубаха теперь была испорчена окончательно.

Андрей лежал на спине и смотрел в небо. Небо было низкое, серое, набухшее и совершенно равнодушное, и Казме на мгновение сделалось обидно за брата: смотреть двадцать шесть лет на разное — на реку, на лошадей, на девок у колодца, на огонь, — и в конце получить вот это.

Он присел на корточки.

— Андрюша, — сказал он.

Голос вышел не свой, и Казма откашлялся, чтобы поправить его, а поправив, понял, что поправлять уже некому и незачем. Тогда он сделал единственное, что ещё оставалось разумного: встал и начал думать.

Думалось на удивление хорошо. Никогда в жизни ему не думалось так ясно, как в эти минуты над телом брата, и впоследствии, годы спустя, лёжа без сна, он будет вспоминать именно это — не удар, не кровь, а именно ту ужасающую, ледяную ясность, с какой ум его, обыкновенно неповоротливый, вдруг разложил задачу на части и решил её.

Часть первая: тело.

Часть вторая: след.

Часть третья: он сам, вернувшийся в слободу один.

С первой было проще всего.

• • •

Овраг уходил к ручью, впадавшему в Керенку. Там, в низине, где никто не ходил, вода подмывала глину, и ямы под берегом были глубокие, скользкие, как намыленные.

Он взял брата под плечи и потянул.

Мёртвый оказался неправдоподобно тяжёл — тяжелее, чем бывает пьяный, тяжелее, чем бывает мешок, и Казма, тянувший его вниз по склону, поймал себя на злости: будто Андрей и тут упрямился, как упрямился всегда, с самого детства, во всём. Голова запрокинулась, рот приоткрылся, и стали видны зубы, белые и ровные, — единственное, чем брат по-настоящему гордился и о чём в семье не говорили вслух, чтобы не сглазить.

У воды Казма остановился. Постоял. Потом сказал:

— Прости, брат.

И тут же понял, до чего это глупо и как поздно, но слово было сказано, а сказанного, как известно, не воротишь — ни доброго, ни дурного.

Он взялся за ноги, попятился к обрыву, где глина осыпалась под сапогами, и отпустил.

Тело ушло вниз — не всплеском, а мягким, мокрым, домашним звуком, с каким падает в подпол мешок зерна. Вода сомкнулась. Закружилась пена. Потом, ниже по течению, оно показалось снова — уже боком, — и из воды поднялась рука с растопыренными пальцами, будто Андрей в последнюю секунду решил всё-таки за что-нибудь ухватиться.

Пальцы шевелились.

Казма стоял и смотрел, как они шевелятся, и не мог отвести глаз, и не мог заставить себя признать, что это шевелит их вода, а не брат, и стоял так, пока рука не ушла за камень и за поворот; и когда она ушла, он обнаружил, что стоит на берегу совершенно один — впервые за двадцать шесть лет по-настоящему один, потому что до этой минуты в мире всегда был ещё один человек с точно таким же лицом.

Пошёл дождь.

• • •

Со второй частью пришлось повозиться.

Он поднялся наверх и осмотрел тропу глазами постороннего, и посторонний увидел бы всё: примятую траву, развороченную глину и прерывистый тёмный пунктир там, где тело задевало за камни.

Тогда он опустился на колени и стал работать.

Он размазывал глину по крови и кровь по глине, рвал траву и бросал её на пятна, топтал, месил, замешивал всё это в одну общую грязь, где не разобрать, что от дождя, что от человека, а что от Бога. Руки сделались чёрными и скользкими. Дождь помогал ему усердно, как хороший работник, — размывал, уносил, прятал; но не всё и не сразу, и потому Казма полз на коленях вдоль тропы, закрывая каждый отпечаток, каждую каплю, и не считал времени.

Когда он поднялся, тропа выглядела как тропа.

Мокрая, грязная, истоптанная. Ничего лишнего. Ничего такого, чего нельзя было бы объяснить дождём.

Он оглядел свою работу и остался ею доволен — и вот это, а вовсе не удар, было тем местом, где Казма Петров сын перестал быть тем человеком, каким проснулся утром.

• • •

Оставалась третья часть, самая трудная, и решение её было столь простым, что Казма даже удивился, отчего не додумался раньше.

Надо было ничего не знать.

Не солгать — солгавшего выводят на чистую воду, потому что ложь имеет подробности, а подробности не сходятся. А именно ничего не знать. Разошлись в лесу. Где — не помню. Зачем — так вышло. Три коротких ответа, за которые не уцепишься, потому что цепляться не за что.

Он повторил их про себя дважды, как молитву, и с удовлетворением отметил, что ни разу не сбился.

Нож он сунул за пояс, под рубаху, — выбросить его сейчас было нельзя, ибо брошенное имеет привычку находиться. Лезвие холодило кожу через мокрый холст, и это было даже приятно.

Потом он пошёл — не по тропе, а рядом, кустами, буреломом, где не ходил никто. Ветки хлестали по лицу. Он не чувствовал. Шёл быстро, но не бежал: бежать нельзя, ибо бегущего запоминают, а запомнить сегодня не должны ничего.

Лес сомкнулся за ним, тёмный, мокрый и безмолвный.