реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 51)

18

– Ложился бы ты, Сашенька. Поди приустал. Да и метель воет, будто волчица с голоду. Ложился бы ты, соколик. Пора. Второй час ночи, а ты все сидишь, пером царапаешь. Ложись-ко, говорю, легче будет.

Не отрываясь от тетради, Пушкин бурчал:

– Иди спи, матушка. Чего бродишь? Спи, иди. Я сейчас лягу. Кончаю.

Родионовна пятый раз подошла к постели Пушкина и пятый раз поправила одеяло и сверху шубу медвежью:

– Полно, говорю. Ложись, Сашенька.

Пушкин молчал, писал.

Родионовна, уходя, головой седой покачала, вздохнула, сонно поглядывая на поэта:

– Может подать что? А?

– Ничего не надо. Спи матушка, – утешал он, – через четверть часа я лягу. Точно.

Родионовна, вздохнув еще раз, ушла:

– Ну ладно. А то опять приду. Ложись.

Через полчаса Пушкин кончил главу и, потирая от нервной дрожи руки, стоя, как бы с птичьего полета, взглянул на написанное, улыбнулся концу и с кряхтением удовольствия залез под медвежью шубу.

И утомленный, без раздумья, богатырски уснул.

А в этот час метельной ночи близкий друг Пушкина, лицейский товарищ, деятельный член тайного общества Иван Иванович Пущин, выехавший на тройке из Пскова вечером, теперь был уже в городе Острове и в «гостинице для приезжающих» покупал три бутылки клико, чтобы распить их на радостях встречи с другом из Михайловского.

Пущин взял бывалого ямщика, пообещав хорошо ему дать на водку, и, несмотря на метель, тронулся в путь, заливаясь говорливыми, звонкими валдайскими колокольчиками.

Пущину в кибитке не спалось: всячески он силился представить себе в разных вариантах то встречу с лицейским другом, то будущий разговор, то будничную жизнь поэта с Родионовной, то соседей в Тригорском, то его новые работы, планы, проекты.

И главное, Пущин, помня наказы петербургских и московских товарищей по тайному союзу, обдумывал дипломатическую часть предстоящих разговоров по политическим вопросам, так как следовало учесть порывисто-бурный характер Пушкина и не говорить ему многого такого, что могло бросить его в сторону крайности ради выхода из безотрадного положения.

Он, как и все друзья поэта, твердо решил: во что бы то ни стало сберечь, сохранить Пушкина как национальную гордость и поэтому не втягивать его в гущу борьбы, буде ежели он сам пожелает.

С этими мыслями Пущин на рассвете выглянул из кибитки и крикнул ямщику:

– Далече ли до Пушкина?

– Недалече, – глухо буркнул ямщик, хватив кнутом коренника.

Метель заметно стихла под утро.

Кони с разбегу прорезали сугробы наметенного снега, а под гору неслись вскачь, утопая в снежной пыли, в заливных колокольчиках.

Начался густой гористый проселок.

Тут лошади потащились в снегу по брюхо. Наконец, минуя бесконечный ряд ухабов по лесной дороге, где кибитка переваливалась с боку на бок, сбрасывая с козел ямщика, кони понеслись под гору, и ямщик, кнутом указывая на сосновую рощу на склоне другой горы, крикнул:

– Вот и Михайловское!

Кони вскачь погнали на последний подъем, внеслись в открытые ворота, засыпанные снегом, и сани завязли наконец в сугробе, недалеко от крыльца.

Пушкин в эти минуты лежал в кровати и, замерев от волнения, не веря своим ушам, в которых звенели колокольчики, с изумлением смотрел в окно на занесенный снегом двор, пока действительно не увидел подкатившую тройку.

В белой ночной рубахе и босиком, сломя голову, он выбежал на крыльцо и, увидев Пущина, закричал:

– Кто это? Ваня Пущин! Ого! Здравствуй, душа моя!

Подскочивший к крыльцу Пущин, скинув свою енотовую шубу на руки выбежавшей с ахами и охами Родионовне, схватил Пушкина, как ребенка, потащил его в комнату, ухнул прямо на кровать, принявшись тузить хозяина его же медвежьей шубой, чтобы согреть:

– Вот тебе, крамольник, на! На!

– Так его, так, – приговаривала Родионовна, поглядывая с открытым доверием на здоровенного, невиданного гостя, сразу расположившего к себе старуху своим отношением к Пушкину, как к ребенку.

Пущин догадался, что около была Родионовна, и обнял, расцеловал ее, руки пожал крепко. Сказал тихо, душевно:

– Спасибо, нянюшка, наша родная. Спасибо за Пушкина, что бережете его, красу нашу.

Родионовна заплакала:

– Ой, да что это… Спасибо вам… не забыли.

Пушкин и Пущин, обнявшись, долго молча в слезах смотрели друг на друга, долго говорить не могли, – слов не хватало, горло пересохло, мысли разбежались.

Наконец, раскаленно расцеловались и залились слезами – не выдержали.

Родионовна заплакала еще пуще:

– Ой, да какая оказия…

Пушкин сел на кровать и опустил голову, как бы стыдясь слез.

Пущин понял это и, смахивая свои слезы, набросился на Родионовну, – снова давай обнимать ее, трясти руки:

– Ну как вы тут? А? Как вообще? Хороши ли, здоровы ли? Ну, ничего… Все должно наладиться скоро…

Родионовна опешила:

– Вот чистая оказия… право… Обнимаемся, радуемся, а я и не знаю, кто вы? Только чую…

– Матушка, – вскочил Пушкин, – это друг мой, лицейский товарищ Ваня Пущин, Иван Иванович. Ты хорошо знаешь его заочно.

– Ох, светики, – хлопала себя по мягким бокам Родионовна, – да как не знать! Знаю, знаю. Много слыхала от Сашеньки. Откуда изволили пожаловать, Иван Иваныч?

– А я из Москвы в Петербург ездил, – басил Пущин, – оттуда через Псков к вам решил наведаться.

Родионовна хлопотливо засуетилась, радостно охая.

Пушкин забегал по комнате, рассыпая вопросы:

– Ну, говори, душа моя. Как? Что? Кто где? Давай ложись на лежанку. Грейся. Рассказывай. Что слышно в Петербурге? В Москве? Что Жуковский, Чаадаев, Кюхля, Дельвиг? Как Вяземский? Тургенев? Соболевский? Что говорят обо мне? Какие политические новости?

Пущин развалился на лежанке и басом хохотал:

– Ххо-хо, дружище! Стой, стой! Ты сразу насыпал кучу вопросов. Уйми свой африканский пыл. Давай трубки. Присядь. Хочу посмотреть на тебя созерцательно, как следует быть. И, пожалуй, помолчим немного, – освоиться надо, оглядеться. Ведь давно не видались, ох давно…

В бледных руках Пушкина появились трубки; он накинул сюртук и придвинул кресло к лежанке.

Закурили, замолчали, улыбаясь друг другу.

Родионовна приготовила стол, самовар, закуску, наливки; притащила в комнату чемодан Пущина.

Пущин, разглядывая друга, нашел, что Пушкин незначительно постарел, сильно оброс бакенбардами: общее выражение лица углубилось, стало серьезнее, задумчивее, нервнее. Однако достаточно было его улыбки, чтобы легко вспомнилась прежняя веселость и острая огненность проникновенно-живых глаз. Смех же его, вырывавшийся крепким залпом сквозь крупные арабские зубы и толстые губы, неизменно был тем же заразительным ребяческим хохотом, искренним и самодовольным.

Сохранились и, пожалуй, обострились те же порывистые, нервные движения; те же внешние проявления; та же развалистость в кресле; та же подогнутая под себя левая нога.

Заметно было опрощение в одежде, свойственное деревенской жизни.

И вся небольшая комната, с одним выходящим во двор окном, уставленная кроватью с пологом, старым диваном, письменным столом у окна, шкафом и этажеркой с книгами, круглым столиком для еды и четырьмя креслами, – эта скромная комната загнанного бунтаря, прославленного Пушкина, со всюду разбросанными исписанными листами и тетрадями, показалась Пущину неудобной и беспорядочной для работы, но об этом он решил промолчать, чтобы не прибавлять огорчений опальному другу, видимо свыкшемуся с подневольной обстановкой.

Незаметно дружеское молчание перешло на путь взаимных вопросов и ответов, отдельных фраз, отрывистых мыслей, случайных воспоминаний.

За завтраком Родионовна, по поводу беды Пушкина, сказала:

– У кого ума мало – одно горе, а у кого – много – два горя. И так у нас умников не лишку, да и те сидят в западне.

Тут Пущин бросился к своему чемодану: