реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 50)

18

Пушкин посмотрел ей вслед и тихо улыбнулся: он один понимал значение этой мягкой, развалистой, мелкой походки Родионовны и то, что каждый раз, как только разговор доходил до недавней ссоры с отцом, она вставала с места и предупредительно приносила своему питомцу какой-либо еды или питья, чтобы таким наивным способом затушевать дурные колючие воспоминанья.

Впрочем, Родионовна была права: этот ее способ действовал утешающе.

Пушкин скоро успокаивался за столом, вспоминая о своем безрадостном детстве, когда Родионовна этим же испытанным способом утешала его детские горести и волненья.

И так же, после еды и питья, в кроватке, рассказывала ему народные цветистые сказы и пела песни, что слыхала на церковных папертях у юродивых, у калек перехожих, у крепостных крестьян.

И разве забудет Родионовна, какими жадными, пылающими глазами смотрел, ненасытно смотрел на нее Сашенька, тихо, про себя, нервно-нетерпеливо повторяя:

– Ну, няня, ну… Дальше, еще… Ну…

С той поры далекого детства полюбил, как мать родную, Пушкин свою няню Арину Родионовну и «мамой» и «матушкой» привык ее звать.

Скучал по ней единственной, когда в лицее учился, когда странствовал, когда в Кишиневе, в Одессе жил.

И рад-радешенек был здесь, в Михайловском, свидеться с ней, разделить свою мятущуюся участь.

Пушкин видел превосходно, какую великую роль в его творческой жизни играла Родионовна, ибо знал, что впечатления детства как бы решительно предопределяют дальнейшую судьбу человека.

И теперь, когда волею невольных обстоятельств Пушкину пришлось остаться в деревенском гнезде вдвоем с няней, он со всей своей глубинной ясностью понял, что для него как писателя настал прекрасный момент возвышенной, большой, исключительной работы.

Поэтому с кипящим рвением он взялся за осуществление «беременной» мысли – написать «Бориса Годунова», бурно желая блеснуть зрелостью своего мастерства. И поэтому неостывающе он продолжал «Евгения Онегина».

Эти две работы, как два крыла, подымали поэта в бирюзовую высь достижений неслыханных в русской поэзии, и он, великолепно зная это, возглашал себе восторги:

– Ай да Пушкин! Браво, Пушкин! Ай да сукин сын!

Родионовна восторгалась не менее, так как сама, одаренная богатой интуицией и здоровым крестьянским смыслом, понимала как рассказчица всю красоту сияющих слов поэта; к тому же Пушкин превосходно-увлекающе читал вслух.

В няне-крестьянке он нашел чуткого, преданного, восторженного слушателя и горячо всегда ценил ее неисчерпаемое внимание, которое так свойственно непосредственным крестьянским натурам, раз дело касается высоких духовных сторон человеческой жизни, – главное, видел в ней глубоко национальный тип.

Жизнь Пушкина с няней в это время ссылки была как бы полным повторением детства поэта, так как Родионовна в своих отношениях к питомцу полностью сохранила, по старой памяти, все свои привычки, навыки и знание характера своенравного Сашеньки, которого любила больше всех на свете.

Несмотря на 25-летний возраст Пушкина и его отросшие бакенбарды, Родионовна видела в Пушкине-человеке того самого кудрявенького, задумчивого, огнеглазого Сашеньку-мальчика, что жил в ее памяти со всеми его особенностями, странностями и нравом.

Едва ли кто-нибудь в мире мог убедить Родионовну, что Сашенька теперь стал взрослым человеком и не похож на ребенка, на того прежнего русокудрого Сашеньку, что он много уже пережил, испытал, перечувствовал, перемыслил, перестрадал.

Нет, в глазах Родионовны, к ее удивлению и приятности, Сашенька остался Сашенькой: та же его детская, чистая крылатая душа; то же огненное, вдруг закипающее сердце; тот же его порывистый, неуимчивый, необузданный характер; та же беспредельная доброта, щедрость, широта; тот же звонкий раскатистый смех, своеволие, задумчивость, неожиданность; та же любовь к природе, к прогулкам; и вот глаза, его огневые глаза, – они те же самые; лишь губы стали толще, да нос приплюснутее, да лоб расширился, и зубы покрупнели заметно, да отросли бакенбарды и длинные ногти.

Пушкин теперь казался Родионовне взрослым ребенком, по существу мало изменившимся, и это было ей особенно приятно, так как она лучше знала и любила его именно таким, прежним, ранним.

И Пушкину доставляло огромное удовольствие слышать от Родионовны о том, что он был и остался ребенком в жизни, хоть и пишет, сочиняет сейчас мудреные слова.

– Кому что дано, – говаривала она, – кому ума вершок, а кому – целый горшок.

И то, что Сашенька занимался только лишь поэзией, окончательно убеждало Родионовну, что ее питомец далеко еще не настоящий взрослый мужчина, который по ее понятиям должен бы находиться при какой-либо важной должности, раз он человек образованный.

Однажды за обедом Пушкин высказал мысль няне, что, как только его отпустят на свободу, он постарается жениться.

Родионовна спросила:

– Ужель, женившись, ты тоже будешь только стихи писать?

– Обязательно! – со смехом отвечал он.

И Родионовна расхохоталась:

– Да куды тебе думать о женитьбе. Рано еще, погоди. Сначала вдоволь стихов напишись, отгуляй. Ведь еще ребенок ты. Рано, погоди.

И оба они долго хохотали, воображая Пушкина всерьез женатым.

В эти веселые минуты Родионовна вдруг преображалась в истинную, жизнерадостную, единственную подругу дней одиночества поэта, и тогда мгновенно сваливалась свинцовая тяжесть подневольной тоски с широких плеч Пушкина, – он забывался в приливах бодрости и, умиротворенный, бросался к письменному столу, обвеянный надеждами на обещающие дни.

И работал он со свойственной ему пламенной страстностью и жарким увлечением, нервно кусая верхние концы гусиных перьев так, что обычно писал огрызками, писал на больших листах, уснащая в минуты творческого раздумья поля бумаги рисунками, часто иллюстрировавшими, дополнявшими работу.

Родионовна отлично ценила эти рабочие часы Пушкина, как приносящие большую денежную поддержку и как отвлекающие его от жуткой обиды ссыльного, она незаметно для самого поэта хитро и тонко умела устроить, оберечь, охранить его душевное состояние так безоблачно, что Пушкину оставалось только с нескрываемым наслаждением взяться за перо; тем более предусмотрительные руки нянюшки не забывали подать на письменный стол вовремя бутылку бургундского и сыру.

Бывает так: незримые заботы близких создают такую плодородную почву для творческого труда, такой душевный уют для занятий, что самый труд становится праздником и по-праздничному велик он и мощен, изобилен и богат жатвой достижений.

Крестьянка Арина Родионовна, заменившая Пушкину родную мать, ставшая его преданным, верным, единственным родным другом, в своих явных и тайных заботах о питомце, этим самым оказала на поэта свое животворящее влияние, связав его сердце с душой народа, внушив глубокое уважение к простой русской женщине, научив ясному, пышному, раздольному языку необъятных полей, обогатив его мысли песнями и сказками деревенскими.

При всем том когда для Пушкина настали, сгустились черные дни ссылки, то не отец и мать, оскорбившие его подневольный приезд, приняли сердечное, любовное участие в нем, а няня – крестьянка, сразу почуявшая беду верного друга – питомца, сразу взявшая на себя великую обязанность сохранить, сберечь «бунтовщика» и помочь ему своими неустанными заботами, беззаветным вниманием, не ожидая за это никакой награды, кроме дружеских объятий и нежных слов.

Тихая, умная, задумчивая, добродушная Родионовна, как сама природа Севера, миротворно-успокаивающе действовала на бурную натуру избалованного югом Пушкина. Все это поэт видел, чувствовал, ценил и, как бы в благодарность, платил своей Родионовне обильным урожаем затейных трудов.

Желанный гость

В метельную ночь на одиннадцатое января Пушкин, обычно ложившийся спать в девять или десять, на этот раз лег около двух.

Он решил докончить четвертую главу «Евгения Онегина», чтобы скорей отослать ее в Петербург для издания, так как нужны были деньги.

Под стонущие жалобы ночной метели, под снежные вихревые песни, под глухой стук в окно черных крыльев ветра писал он, разделяя себя на Евгения Онегина и на автора, глупо занесенного снегом в глуши, глупо загнанного в деревню.

В эти минуты авторского отвлечения его особенно донимала, угнетала, давила, дразнила дикая, отчаянная глупость воистину безвыходного положения.

И снова, и опять, и еще будоражным порывом, как вихрь за окном, налетала мысль:

– Бежать, бежать…

Спасение представлялось ему или в бегстве за границу, или в революции, а жажда жизни свободной, независимой, неограниченной, солнечной, возвышенной, искательской, – эта жажда была так велика в сравнении с маленьким терпением, что мысль о бегстве считалась им искренне-гениальной и вполне осуществимой.

Нервно обгладывая перо, он трепетно представлял себе живую картину, как поедет в Германию, потом во Францию, потом, конечно, в Англию, на родину любимого Байрона; как покатит там по чугунной дороге, как поплывет на паровых кораблях…

А вой метели будто злорадно спрашивал:

– Где же деньги у тебя, бедный мечтатель? Подумай… Где же деньги? Не уедешь без денег…

И тогда поэт вдруг припадал к бумаге и писал, чтобы скорей получить деньги.

Получить и бежать.

Неслышными шагами входила в комнату Родионовна, сонно смотрела на пишущего питомца, сонно уговаривала под гул метели: