реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 49)

18

Как раз в это время у Пушкина сильно ухудшились отношения с отцом, взявшим на себя грязную роль агента-соглядатая при крамольном, опальном сыне. Расстроенный поэт редко стал бывать в Тригорском, где без Алексея Вульфа ему было скучно, хотя и встречали его еще более нежно и участливо-сердечно, ибо понимали поэта до глубины и не могли никак понять нелепых его родителей.

Зато великой радостью в Тригорском был день, когда верхом на своем любимом Воронке прискакал веселый, возбужденный Пушкин к Осиповым и объявил, что его родители, под влиянием Жуковского, выехали наконец в Петербург, оставив его с любимой няней Родионовной.

Теперь Пушкин стал бывать чаще в Тригорском, но сидел обычно недолго, так как взялся горячо за большую работу, неотложность которой связывалась с отсутствием средств. Надо было зарабатывать, и немало, чтобы жить, как хотелось широкому поэту. А у широкого поэта жила раздольная мысль, требовавшая для осуществления много денег…

В эти холодные сумеречные дни изгнания замурованный снегом в глуши, гонимый жестокостью беспросветного времени, ссыльный «сочинитель», усердно склонившись над рабочим столом, согрет был только единственной возрастающей мыслью о спасительном побеге из рабского плена Отечества, скованного льдом насилия, где мертвящая, раздавленная, ползающая в унижении всеобщая судьба душила каждое вольное проявление личности.

И самое существование при этих жутких условиях казалось безнадежной глупостью…

А снег валил густо, метель выла, снежные сугробы росли могильными курганами.

Арина Родионовна

Всегда спокойная, всегда неизменно добродушная, всегда с внутренней умной улыбкой на круглом лице, с глазами тихими и голубыми, как река Сороть, она неустанно хлопотала день-деньской по делам хозяйским, а вечером, как только лампу засветит, да печь затопит, сразу угомонится, затихнет, задумается, сидя в кресле или на лежанке, с вязаньем бесконечного чулка.

Пушкин любил именно эту вечернюю няню и в часы одиночества говорил ей:

– Матушка, расскажи мне о красавице заморской той, что птицей среди птиц петь умела, что лебедью величавой среди лебедей слыла и как ее разбойники похитили…

– Погоди, сынок, подумаю, – улыбалась Родионовна, – не ровен час – какую неправду скажу, а в сказке правду говорить надо, будто и в самом деле так было… Погоди, подумаю.

Пушкин, развалившись в кресле перед пылающей печкой, курил свою трубку— подарок Дельвига, тихо поглядывал на Родионовну и отрывисто, рассеянно думал:

– Язык русского народа – клад сказочный, богатство неисчерпаемое, пленительный размах… Какое мощное, раздольное воображенье, какая своевольность речи… Вот передо мной няня, – эта простая, неграмотная старуха, крестьянка из крепостных, из недр деревенской глуши, родившаяся в рабстве, быть может, на соломе, в конюшне или на полях; а вот я – воспитанник лицея, прославленный стихотворец, отменный ум, с волнующим изумлением слушаю ее слова, речи, сказки, песни, слушаю и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что дал лицей? Вздор. Несколько ветреных, несовершенных сочинений. Что дала няня-крестьянка? Все лучшее и любимое. Ведь каждая ее сказка – моя поэма… И я учусь у нее говорить, слагать, сочетать, писать… Учусь у нее и вижу, чувствую, сознаю, что расту как сказочный великан. Да… великан!.. Не было бы Родионовны – не было бы у меня языка для «Бориса Годунова», «Евгения Онегина» и тем более не было бы «Кащея Бессмертного», «Царя Берендея», «Мертвой царевны». Ведь эти сказки от нее записаны, а язык «Бориса Годунова»? Ведь это – ее, нянина, красота русской речи… Вот она – кто моя муза! Мое вдохновенье! Спутница моей работы!»

Тут Пушкин со свойственным ему жаром увлеченья, как разгоряченный ребенок, бросился к няне с объятиями:

– Няня, мама, матушка! Свет моя Родионовна, прелесть моя деревенская, да знаешь ли ты, душа моя, что только тебе одной обязан я за успехи свои литературные, за язык свой отменный, из камня высеченный. Вот наслушаюсь я сказок, речей, поговорок твоих и работаю, как на крыльях лечу. А когда работаю, будто тебя, матушка, слушаю, хоть и нет тебя в комнате, хоть в Тригорском, у Прасковьи Александровны пишу. Я так о тебе, родная, и приятелям написал, и брату Льву, и сестре Ольге. Пускай знают, кто здесь моя истинная помощница и мать…

Арина Родионовна не выдержала объяснений своего любимца и заплакала, прижав к груди его горячую, кудрявую голову:

– Ой, дитятко ты мое, обиженное, одинешенькое… Сашенька мой… Зачем только меня хвалишь зря… Какая помощница я в трудах твоих книжных, если всю жизнь в деревне прожила и ничего, кроме сказок да песен, не знаю. А говорю, как весь народ русский говорит, кто, конечно, с разумом-сердцем да с подсыпанным перцем…

Пушкин развеселился, закурив снова трубку, забегал взад-вперед по комнате, как это он делал часто в приливах радости.

– Да вот черт возьми! В этом-то, матушка ты моя, и есть великая штука: простой, крестьянский русский народ, не будучи грамотным, владеет своим отменным коренным языком так мастерски-красочно, что нам – писакам, сочинителям – остается только учиться да учиться. В своем русском языке мы все – недоросли, увальни. Особенно когда беремся за прозу, да еще народную. Наши писатели, матушка, и я в этом числе, лучше по-французски пишут, чем по-русски. Вот оно – воспитание проклятое! Хочется писать для народа, а язык у нас книжный, сочинительский и народу мало доступен. К тому же наше подлое правительство нарочно народ в темноте, в невежестве, в рабстве держит. Беда. Страшно подумать…

Родионовна, вздыхая за вязанием чулка, покачивала седой головой:

– Ох, верно это, сынок, верно. Темный народ, что слепой человек. Где уткнется – тут и ладно, а зрячим – что дорога ходячим: все видно, а если не туда зашел – своротить можно.

Пушкин лег на лежанку на живот, потянул трубку:

– Я вот первый не туда зашел…

– Потерпи, сынок, маленько.

– И так терплю не мало.

– А ты еще потерпи. Нет худа без добра: в деревне, смотри, как много пишешь, – сам не нарадуешься.

– Это правда, матушка. Деревня для работы – рай. Знай пиши – так писать хочется. Покой да сказки твои – раздолье для пера. Уж только больно досадно, что не по своей я воле сижу здесь, а по прихоти царской, в виде арестанта, бунтовщика. Жандармы проклятые! Скоро ли свернут им головы, а пуще всего – дурацкий колпак царя?

– Скоро, сынок, успокойся, – улыбалась няня, грозно сверкая спицами чулочными, – скоро. Царь что огородное чучело – на дню десяток раз качается. Всегда так с царями было. Сам ведь ты мне сказывал, что в Одессе, в Кишиневе лучшие люди ухлопать царя собираются. И ухлопают.

Пушкин вскочил с лежанки, забегал по комнате, почесывая нервно длинными ногтями отросшие бакенбарды:

– Должны ухлопать царя! Должны! Весь русский народ этого счастья ждет. И если ухлопают, всем, и тебе, и мне, будет свобода. То-то я тогда крылья расправлю, – держи меня! Эх, матушка, вот какая великая сила – свобода, что говорить о ней есть уже пленительное счастье, волнующее наслажденье, священный тайный жар, пламенное ожиданье! Самое дорогое на свете и в жизни – свобода. А в наш жестокий век тюремного Отечества свободу заковали в цепи. Свободен лишь один палач на троне, а мы – рабы безмолвные, в угнетении, в оковах, в обиде, в унижении, в ссылке… Нет, нет, это непостижимо! О, я понимаю тех гениев добра, что, не задумываясь, во имя общего блага, отдают свою жизнь за свободу! Браво им, браво! Воистину – это лучшие люди на свете. Честь им и слава! Или не так я говорю, матушка, друг мой милый?

– Так, так, дружочек, – утверждала Родионовна, вытирая рукавом слезы волнения, – так-то бы вот восчувствовали все, то ли бы дело жизнь пошла веселая, как малина в саду. А то бары-судары во дворцах живут, а мы, грешные, – на задворках. Будто и не люди человечьи, а стадо овечье.

– Вот и выходит, – смеялся Пушкин, откинувшись в кресле и вытянув ноги к печке, – что мы с тобой, матушка, настоящие возмутители, бунтовщики, враги царские. Недаром, значит, мой отец шпионил за мной здесь, тайно распечатывая мои письма. Хорош гусь! А потом помнишь: после моего решительного объяснения с ним, взволнованный, я убежал к Осиповым, а он без меня на весь дом кричал, что будто я его хотел избить, что я – полоумный бунтовщик, крамольник, арестант, тварь безбожная, дармоед; что будто я порчу сестру и брата… Ну и отец! Черт возьми! Разве я зря стал хлопотать через Жуковского, чтобы царь меня из Михайловского в крепость посадил или, по крайней мере, в Соловецкий монастырь отправил, – и там мне было бы легче, чем здесь жить с моим отцом-шпионом.

– Не сердись… давно они выехали от нас, – утешала няня, – зачем зря сердце кипятить, душу будоражить. Вот ужо я тебе сейчас кофейку согрею, холодной телятинки принесу, наливочки подам и будет дело преотличное. Успокоишься.

– Я поработаю…

– Вот, вот.

– А перед работой ты мне, матушка, сказку про лебедь-красавицу, про разбойничков расскажешь. Разговорились – забыли про сказку.

– Забылись, заболтались, будто век не видались. Пойду за телятиной в сени.

И Родионовна, накинув на голову черную шаль, вышла своей обычной, приросшей к полу мелкой походкой, которой она, будучи с лишком тридцать лет няней в этом пушкинском доме, привыкла ходить, охраняя осторожными шагами всеобщий покой и порядок.