Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 47)
– Пушкин! – вскрикивает Александра.
Дверь отворяет Пушкин в шубе и входит, держа в руке цилиндр:
– Как Натали? Готова? Не отложили тут свадьбу до Красной горки?
– Как же вы осмелились входить к невесте, когда-а… – негодует Наталья Ивановна, но Пушкин перебивает весело:
– Ничего, ничего!.. Вот осмелился и все! Натали! Чудесно! Я прискакал в карете, вы можете садиться и ехать! Я уже был в церкви, там все готово: и священник, и протодьякон, и певчие, и полицейские, и уже тьма народу!.. Все хорошо, все прекрасно, Натали! Через час мы будем муж и жена, собирайтесь.
Он делает небольшую паузу и заканчивает далеко уже не так весело, как начал:
– Итак… совершилось!
В.В. Каменский. Пушкин и Дантес
Часть первая
Пушкин один
В Михайловском
В синюю кисею закутались зимние сумерки.
Высоко в ясном небе застыл в улыбке месяц молодой, будто парень лихой вышел на поляну и подбоченился.
А под месяцем – золотой глаз звезды.
Кругом – тишина лесная, убаюканная.
На самой горе – дом деревянный, одноэтажный, расплюснутый, старенький и всего одним окном светится – зазывным огоньком горит. А другие окна темны и мерзлы, – видно, не живут в тех комнатах зимой.
Легкая метелица метет, порошит по широкому двору, насыпая у крыльца снежный гребень пушистой крутой волны. Старушка, с охапкой березовых дров, по двору пробрела ко крыльцу, толкнула дровами двери в сени, скрылась.
Сосновый бор, будто старый сторож ночной, из-под седых, закружевелых, колючих бровей охраняюще поглядывает на далекий огонек в доме и к хрусту лесному прислушивается. Никого. Метет метелица, гуляет. Дым из трубы клочьями разбегается.
В комнате тихо, тепло, задумчиво. Открытая печь трепетным пламенем броско освещает всю комнату, делая полог над кроватью розовым и витающим, как утренний туман в июле.
Сухие дрова горят с удовольствием, будто знают кого согревают в холодные вечера жизни. Часы, поблескивая лучами огня, тикают со спокойной уверенностью, минута за минутой приближая желанное будущее. Серый толстый кот, повернувшись на лежанке усами к огню, поджав крендельками лапки, жмурится и мурлычет от тепла жизни в полусне, понимая тишину отшельнической жизни.
Привычно склонившись над вязанием чулка, блистая молниями спиц, сидит Родионовна. На восходящее полнолуние походит ее круглое, освещенное заревом лицо. Родионовна поет про себя жалобную свадебную песню, вспоминая неостывающую боль своих давно прошедших лет, схороненных в могиле женского крепостного рабства.
Разгулявшаяся метелица с плачущим воем поддерживает песню черной, как ночь, тоски, бросая в окно горсти снежного ветра.
А он, поэт-изгнанник, глубоко сидит в кожаном кресле перед самым пламенем печки, задумчиво опершись на левую руку, потягивая трубку. Угли его лучистых глаз неподвижно устремлены в стихию волнующегося огня. Но видит он не огонь, а море…
Давно ли, вспоминалось ему, в своем крымском путешествии с дружеской семьей Раевских, стоял он на гурзуфской скале ночью и жадно слушал бушующую легенду морского прибоя, когда гигантские волны с грохотом сражались с каменным берегом, желая его отодвинуть вглубь и дать простор вольному морю.
Как стаи птиц, взвились и полетели воспоминания счастливых крымских дней… Мелькнул Екатеринослав, откуда его, больного, из бедной еврейской хаты увезли Раевские на Кавказ. Мелькнули степные казацкие станицы…
Потом вдруг горы… Пятигорск, прогулки с юной Раевской, купание в горячих серных водах, кавказское солнце, вино, восточная музыка, лезгинка… Потом – Крым, Гурзуф, татарские аулы, виноград, любимый кипарис. Георгиевский монастырь. Бахчисарайский дворец… Море исчезло.
– Черт возьми! – с порывом досады вскочил Пушкин и зашагал по комнате.
– Чего беспокоишься, не надо, – подняла заботливые глаза Родионовна, – не надо…
Кот тоже открыл глаза и, не разделяя беспокойства, смотрел на хозяина.
– Уж очень досадно, – размахивал трубкой Пушкин, – слишком досадно, матушка, что я далеко не достаточно насладился крымской жизнью… Будто во сне ее видел… Помешала проклятая лихорадка! Вот бы снова туда, в Крым! А? Но не пустят, нет…
– Успеешь, сынок, не торопись, – утешала Родионовна, подкидывая дрова в печку, – будет золотое времячко, ногу вденешь в стремячко и поминай как звали-величали.
Пушкин смотрел на забросанное снегом окно, внимал вою:
– А пока метель торжествует…
– Ох, худо тому, – вздыхала Родионовна, – кто теперь в дороге. А бывают люди такие нещадные, что и в эту пору где-нибудь да едут.
– Хорошие, храбрые это люди, матушка, – думал о своем поэт.
– Храброму и метель – колыбель, – соглашалась Родионовна, – а я боюсь. Меня ночью и на цепи не выведешь. Боюсь.
– Почему? – улыбался Пушкин, зная именно, что она расскажет ему в десятый раз, но упоенно любил слушать ее рассказы, подкупавшие той суеверной убежденностью, с которой серьезно наговаривала Родионовна:
– Нечистая сила метель разводит. Прошлой зимой опочецкий ямщик Михалыч Гололобый сам сказывал, как дело вышло. Бывалый, божий старик – врать не станет. Овса сыплют за правду большее, а за вранье по шее. Сам Михалыч сказывал, как в таку же пору, в метелицу ночную, тройкой с купцом выехал. Купец-то, слышь, золотые наряды на ярманку вез. Метель-то и забуянила. Кружит кругами, да и только. У коней головы закружились и у Михалыча тоже. С дороги сбились. Куды дальше ехать? Беда. Смотрит Михалыч, а у повозки седой старик стоит и у купца золото просит; а то, говорит, бесы закружат и всю жизнь кружиться будете. Купец золото не дал, – обратно Михалычу приказал в Опочку гнать. Ехали-поехали. Закружились, остановились, смотрят: тот седой старик опять у купца золото просит. Позолоти, говорит, бедность мою. Ну, опять погнали, закружились. Тот старик седой опять золото просит. Рассердился купец, – хватил седого из пистолета, а седой знай смеется: меня, говорит, пуля не возьмет, не из таковских. Купец со страху золото отдал, а седой взял коренника за узду и на дорогу живехонько вывел. Поехали ладно. Михалыч оглянулся, а у седого хвост крючком, как побежал седой в лес. И метель стихла, примолкла, отошла. Ладно. Купец, говорят, три недели сподряд не ел, не пил, только ревел да ревел, весь изревелся, – так ему, большебрюхому, золота было жалко.
Родионовна взяла клюку, помешала в печке, села и задремала. Метель выла свою похоронную песню, будто шла за черным гробом ночи. Кот разомлел, лег на бок, вытянул лапки. Часы пробили восемь.
Пушкин зажег лампу, сел к столу, выбрал самый маленький обглодок пера, положил на чистый серый лист, откинулся, закурил трубку. Вихревые мысли понеслись в Петербург: он вообразил себя среди шумных, веселых друзей, задорно смеющихся над его язвительными шутками.
Порыв метели вернул к действительности: скованный орел сидел в клетке, нестерпимо тоскуя по вольной воле и не зная, когда он вырвется на простор, когда взмахнет могучими крыльями и полетит стремительно…
Когда? Четыре томительных года ссылки измотали свободолюбивую душу загнанного поэта, а впереди не было срока изгнанию и не было обещающих верных надежд. Самодурное самодержавие густо сплело железную паутину убийственного рабства, задавив народ тяжким гнетом насилия. Вся Россия глухо стонала в плену необузданных правителей, задаренных милостями, почестями царя.
Помещики, дворянство, военщина, духовенство, купечество стояли верной опорой его величества, держа занесенный штык над измученной грудью русского крепостного крестьянства и заводских рабочих.
Сплошной тюрьмой казалось Пушкину свое родное Отечество, которое, как тюрьму, хотелось с проклятием бросить, чтобы хоть как-нибудь почувствовать себя вольным человеком.
Жить свободнейшему в черном рабстве тягостно-душно, унизительно-жутко. Где же искать путей для исхода? В революции? В затеях тайного общества?..
И Пушкин мгновенно унесся мыслями в Кишинев, как бы настойчиво спрашивая деятелей Южного тайного общества: когда же, наконец, когда?..
Он думал: живя в Кишиневе, бывая на Каменке Давыдовых-Раевских, пламенно-крылато верилось в победную близость политического переворота; а вот здесь – в деревне, в крестьянской крепостной глуши, поколебалась, потускнела эта раскаленная вера, – все отдалилось, отошло, осталось в неизвестности…
А жить на свободе хочется нестерпимо… Что дальше? Бежать! Бежать…
Вот мысль единственная, что, как молния, пронизывала небо его грозных раздумий о лучшей доле; эта мысль зародилась еще на юге и теперь, в часы сжимающей тоски, вспыхивала сиянием счастья: бежать за границу…
При этой мысли Пушкин шумно вскочил и забегал по комнате.
Дремавшая Родионовна поднялась и клюкой заворочала в печке.
Кот вскинул голову и посмотрел, в чем дело.
Пушкин снова поведал тайну старой подруге:
– Подумай, матушка, какая это отменная мысль! Я буду на свободе, если убегу…
Родионовна забеспокоилась:
– Ох, не надо, Сашенька, ох, боюсь я, боюсь. А вдруг да поймают. Что тогда? Хуже будет, в острог засадят, в цепи закуют, злодеи заклюют. Скажут: туда и дорога арестанту, – не бегай за границу. Уймись, неуимчивый. Укротись, неукротивый. Не надо. Сам ведь, сынок, знаешь, какой у нас царь злющий-презлющий, – одним глазом на тюрьму глядит, а другим на виселицу. И все ему мало.
Часы пробили девять.