Сергей Патрушев – Золотая клетка (страница 3)
— Я знаю, — сказал он просто. — О вашем садовнике мне доложили еще до свадьбы. Вы думаете, я беру товар, не узнав его историю? Вы сделали выбор, Анастасия. Взрослый, осознанный выбор. Никто не тащил вас в церковь силой. Вы сами захотели денег, комфорта и безопасности. Так наслаждайтесь же ими.
Его слова хлестнули меня по лицу. Он был прав. Чудовищно, отвратительно прав. Я сама продалась. Никита стоял передо мной, живой, теплый, настоящий, протягивал мне свою любовь на блюдечке, а я отвернулась. Потому что любовь не могла заплатить по счетам моего отца. Потому что мне было страшно быть бедной. Я, Анастасия, рыжая красотка с веснушками, оказалась трусливее последней прачки. Прачки хотя бы зарабатывают на хлеб честно, а я купила его ценой собственной души.
Я опустилась в кресло, чувствуя, как силы покидают меня. Вспышка ярости прошла, оставив после себя только выжженную пустыню и горький вкус пепла на губах. Воронов был моим наказанием за малодушие. И я это заслужила.
В гостиную неслышно вошла горничная с совком и веником. Она принялась сметать осколки, стараясь не смотреть в нашу сторону. Воронов жестом остановил ее и сам наклонился, подняв с пола самый крупный осколок, острый, как кинжал. Он повертел его в пальцах, глядя на меня с непонятным выражением.
— Стекло бьется легко, — тихо произнес он. — Собирать его потом сложно и больно. Запомните это, Анастасия. Ваша злость ничего не изменит. Вы останетесь в этом доме. Вы останетесь моей женой. И вы родите мне наследника. Таковы условия сделки.
Он бросил осколок в камин. Тот упал на угли, и пламя на мгновение вспыхнуло ярче, осветив наши лица. Воронов вышел из гостиной, оставив меня одну среди шелковых подушек и запаха хереса.
Я сидела, глядя на огонь, и по моим щекам катились слезы. Слезы злости, стыда и бессилия. Я ненавидела мужа за его спокойствие и за его правоту. Я ненавидела себя за то, что променяла Никиту на этот холодный особняк. Я бросила любимого парня ради денег. Своими руками разрушила то немногое светлое, что у меня было. И теперь я осталась с мужем. С этим чужим, сорокалетним мужчиной, который смотрел на меня, как на дорогую вазу, и ждал, когда я наконец перестану звенеть осколками разбитых надежд и стану просто красивым предметом интерьера.
За окном выл ветер. Где-то там, в промозглой ночи, жил Никита. Наверное, у него уже другая девушка. Девушка, которая не боится бедности. Девушка, у которой хватило смелости любить. А я сидела здесь, в золотой клетке, вдыхая запах дорогого табака и глядя, как в камине догорают остатки моей глупой, малодушной ярости. Потому что кричать было больше не о чем. Выбор был сделан. И платить по счетам придется мне. Всю оставшуюся жизнь.
Глава третья
Время в особняке Воронова текло странно. Оно не шло вперед, а сворачивалось в кольца, как змея, глотающая собственный хвост. Дни сливались в один бесконечный, серый, дождливый день. Я перестала различать утро и вечер. Завтрак сменялся обедом, обед — ужином, а за ужином неизменно сидел он, Антон Павлович, разрезающий мясо точными, выверенными движениями, и я, ковыряющая еду серебряной вилкой. Мы почти не разговаривали. После той вспышки с разбитым бокалом между нами повисла тяжелая, липкая тишина, нарушаемая лишь стуком приборов о фарфор. Он не наказывал меня, не упрекал. Он просто перестал меня замечать, и это было страшнее любой кары. Я стала тенью в собственном доме. Дорогой тенью в шелках и жемчугах.
Сначала я пыталась бороться с этой пустотой. Я заставляла себя читать, вышивать, играть на фортепиано, как подобает благовоспитанной жене. Но буквы расплывались перед глазами, стежки выходили кривыми, а музыка звучала фальшиво, словно сам инструмент чувствовал мое состояние и отказывался мне подчиняться. Я часами сидела у окна, глядя на свинцовую гладь Невы, и чувствовала, как внутри меня что-то умирает. Медленно, мучительно, день за днем. Улыбка, которая когда-то так легко вспыхивала на моем лице, теперь казалась чужой, заимствованной. Я забывала, каково это — смеяться. Я забывала, каково это — хотеть жить.
Первые порошки мне принесла горничная Глаша. Она была простой деревенской девушкой, единственной в этом доме, кто смотрел на меня с искренним сочувствием, а не с холопьим подобострастием. Однажды утром, когда я в очередной раз не смогла подняться с постели, чувствуя, как свинцовая плита тоски придавила меня к матрасу, она тихо вошла и протянула мне маленький бумажный сверток.
— Барыня, вы уж простите меня, дуру, — зашептала она, оглядываясь на дверь, словно боялась, что нас подслушивают. — У моей тетки в деревне такая же хворь была. Все лежит, на свет белый не глядит. Ей доктор из уезда прописал капли успокоительные. Говорит, нервы успокаивают и сон нагоняют. Может, и вам полегчает.
Я развернула сверток. Внутри было несколько маленьких пакетиков с белым порошком. Бромид, как я позже узнала. В то время это было модное лекарство от «женской истерики» и меланхолии. Я высыпала порошок в стакан с водой, размешала серебряной ложечкой и выпила. Вкус был горький, противный, но уже через полчаса я почувствовала, как железные обручи, сжимавшие мою грудь, немного ослабли. Дышать стало легче. Мир вокруг не стал ярче, но хотя бы перестал давить с такой невыносимой силой.
Это стало моим спасением. И моим проклятием.
Сначала я принимала порошок раз в день, перед сном. Он помогал забыться, провалиться в темное, лишенное сновидений небытие, где не было ни Воронова, ни вишневых стен, ни чувства вины перед Никитой. Потом одного раза стало мало. Тоска возвращалась раньше, еще до полудня, вгрызалась в меня острыми зубами, едва я открывала глаза. Я стала принимать порошок утром. Потом днем. Потом снова вечером. Я увеличивала дозу, не замечая, как перехожу тонкую грань между лекарством и зависимостью. Глаша, видя, что порошки заканчиваются быстрее обычного, хмурилась, но молчала и приносила новые. Где она их брала, я не спрашивала. Мне было все равно.
Через два месяца такой жизни Воронов заметил неладное. Не потому, что беспокоился обо мне, нет. Просто я стала слишком тихой, слишком покладистой, слишком похожей на фарфоровую куклу. Я перестала огрызаться, перестала плакать по ночам, перестала вообще проявлять какие-либо эмоции. Я выполняла супружеский долг с безразличием автомата, ела, не чувствуя вкуса, смотрела на него пустыми, остекленевшими глазами.
— Вы больны, Анастасия, — заявил он однажды за ужином, отложив салфетку. В его голосе не было тревоги, только раздражение. — Вы похожи на привидение. Завтра к вам придет доктор.
Доктор оказался не обычным лекарем, а модным столичным психиатром, господином Разумовским. Маленький, кругленький, с золотым пенсне и маслянистыми, внимательными глазками. Он долго расспрашивал меня о моем состоянии, записывая что-то в блокнот, задавал странные вопросы о снах и детстве. Я отвечала односложно, глядя в стену. Мне было все равно, что он обо мне подумает. В конце концов он выписал мне новые порошки. Настоящие, аптечные, с красивой этикеткой на латыни. Антидепрессанты, как он их назвал. И порекомендовал Воронову, чтобы я посещала его кабинет дважды в неделю для «душевных бесед».
Воронов согласился. Не из заботы, конечно. Просто истеричная жена, бьющая посуду, была для него проблемой, а тихая, накачанная лекарствами — удобным вариантом. Он оплатил визиты и забыл об этом.
Кабинет Разумовского находился на Литейном, в мрачноватом доме с высокими потолками и темными дубовыми панелями. Пахло там кожей, книгами и чем-то сладковатым, лекарственным. Я садилась в глубокое кожаное кресло напротив него и молчала. Он задавал свои вопросы, мягко, вкрадчиво, пытаясь проникнуть мне в душу, как вор проникает в дом через черный ход. Он спрашивал о моем детстве, об отце, о матери, о Никите. Особенно о Никите. Его интересовало, почему я его бросила, что чувствовала в тот момент, жалею ли сейчас.
— Вы испытываете чувство вины, Анастасия Андреевна? — спрашивал он, поблескивая пенсне.
Я молчала. Что я могла ему сказать? Что каждую ночь, прежде чем провалиться в наркотическое забытье, я вижу лицо Никиты? Что я ненавижу себя за трусость и продажность? Что я променяла живого, теплого человека на эти проклятые сапфиры и шелковые простыни? Слова застревали в горле. Я не могла произнести это вслух. Признать это вслух означало бы окончательно сдаться, а у меня не осталось сил даже на это.
— Вам нужно выговориться, — настаивал Разумовский. — Эмоции, загнанные внутрь, разрушают вас изнутри. Отсюда ваша меланхолия, ваша зависимость от порошков. Вы должны выпустить это наружу.
Но я не могла. Я сидела и смотрела на языки пламени в его камине, точь-в-точь как в гостиной Воронова. Только здесь огонь был не средством обогрева, а частью терапии. «Успокаивает», — пояснил доктор. Меня он не успокаивал. Меня вообще ничто уже не успокаивало, кроме моих порошков.
Сеансы не помогали. Я возвращалась в особняк после каждого визита еще более опустошенной, еще более злой. Злость, которую я топила в бромиде и антидепрессантах, никуда не делась. Она просто затаилась, свернулась клубком где-то глубоко внутри, как спящая гадюка. И сегодня эта гадюка проснулась.