Сергей Патрушев – Золотая клетка (страница 5)
Лиза, краснея и бледнея, взяла кольцо дрожащими пальцами. Оно было ей велико, смотрелось на ее тонкой, почти прозрачной руке чужеродно, как воровство.
— Красиво, — прошептала она, не смея поднять на меня глаза.
— Красиво, — повторила я эхом. — Красиво жить, зная, что завтра ты не проснешься в долговой яме. Красиво не считать копейки на булавки. Красиво выбирать платье не потому, что оно дешевое, а потому, что оно тебе идет. Вы не представляете, какое это наслаждение — просто заказать все, что хочешь, и не спросить цену.
Я забрала кольцо из Лизиных пальцев и надела его на свой. Оно село идеально. Как и все в этой проклятой жизни. Слишком идеально.
Потом я показала им часы. Карманные, золотые, с гравировкой, которые Воронов носил в жилетном кармане, а недавно заказал такие же и для меня — дамский вариант на длинной цепочке. Я открыла крышку, показывая сложный механизм внутри, и объясняла, что это работа самого Бреге, что такие часы есть только у императрицы и у меня. Я наслаждалась их растерянностью, их неспособностью даже представить такую роскошь.
Сонечка не выдержала первой. Она резко встала, пролив чай на блюдце.
— Нам пора, — сказала она, поджимая губы. — Благодарю за чай, Настасья Андреевна. У вас очень... богатый дом.
— Богатый, — согласилась я, не вставая с места. — И очень пустой. Но вам этого не понять. Ступайте. Лиза, возьми с собой пирожных, у твоей тетки, поди, не каждый день сладкое к чаю подают.
Лиза, чуть не плача, приняла сверток с пирожными из рук горничной. Они ушли, и я слышала, как в прихожей Сонечка шепчет подруге: «Она стала чудовищем. Деньги ее испортили». Я улыбнулась. Пусть так. Пусть я чудовище. Чудовище в шелках и бриллиантах.
Но когда за ними закрылась дверь и звук шагов стих, улыбка сползла с моего лица, как талый снег с карниза. Я осталась одна в розовой гостиной, среди мрамора и золота, и тишина обрушилась на меня с новой силой. Я смотрела на сапфировое кольцо на своем пальце, и оно вдруг показалось мне не украшением, а кандалами. Тяжелыми, холодными, неснимаемыми.
День прошел как обычно. Я смеялась за обедом с Вороновым, рассказывая ему о визите подруг, и он, кажется, был доволен. Он даже похвалил меня за то, что я «умею поставить на место зарвавшихся нищенок». Я смеялась и соглашалась. А вечером, когда двери моей спальни закрылись и я осталась наконец одна, маска треснула.
Я стояла у окна, глядя на черную Неву, и чувствовала, как внутри меня поднимается что-то темное, удушливое. Я вспоминала глаза Сонечки, полные упрека. Вспоминала дрожащие пальцы Лизы. Вспоминала себя прежнюю. Ту Настю, которая смеялась не над людьми, а вместе с ними. Ту Настю, которая любила Никиту и верила, что счастье не в деньгах. Где она теперь? Умерла. Я убила ее своими руками. Я стала той, кого презирала.
Я отошла от окна и села на кровать. В груди нарастала знакомая тяжесть, предвестница приступа. Я потянулась к шкатулке с порошками, но рука замерла на полпути. Сегодня я не хотела забытья. Сегодня я хотела помнить. Хотела наказать себя за этот дневной спектакль.
Я легла, уткнулась лицом в подушку, пахнущую лавандовой водой, и зарыдала. Громко, навзрыд, как не плакала с самого детства. Слезы текли по щекам, смешиваясь с остатками пудры, впитывались в шелк наволочки. Я рыдала о своей загубленной душе, о проданной любви, о том, что стала посмешищем для самой себя. Я плакала, потому что днем смеялась над теми, кто был беднее, но, возможно, счастливее меня. Я плакала, потому что завидовала им. Их нищете, их свободе, их праву любить и быть любимыми без оглядки на банковские счета.
Я не знаю, сколько это длилось. Час, два, три. Слезы кончились, оставив после себя только опустошение и легкую, почти приятную боль в груди, словно там образовалась свежая рана. Я перевернулась на спину и уставилась в темный потолок. Завтра я снова надену маску. Завтра я снова буду смеяться, блистать, унижать. Потому что это единственное, что у меня осталось. Единственное, что я умею. Единственное, что доказывает мне самой, что я еще жива. Пусть и такой уродливой, извращенной жизнью.
Я закрыла глаза. За окном шумел ветер, раскачивая голые ветви лип. В доме было тихо. Где-то внизу, в своей спальне, спал мой муж, довольный тем, что его инвестиция наконец-то начала приносить плоды в виде моего образцового поведения. Он не знал, что по ночам его дорогая жена захлебывается слезами в шелковых подушках. И никогда не узнает. Потому что утром я выйду к завтраку с безупречной улыбкой, в новом платье, с новыми бриллиантами, и скажу ему, что прекрасно выспалась.
И это будет самая страшная ложь из всех, что я когда-либо произносила. Потому что лгать другим легко. Лгать себе — невыносимо. Но я научусь. Я уже научилась. Днем смеяться, ночью рыдать. Такова была цена моего выбора. И я платила ее сполна, каждую ночь, каждой слезинкой, упавшей на подушку в особняке на Английской набережной.
Глава пятая
Я не знаю, когда именно количество перешло в качество. Когда десятки превратились в сотни, а сотни — в бесконечную, колышущуюся массу лиц, которые я даже не пыталась запомнить. Мой салон на Английской набережной стал самым модным, самым скандальным, самым желанным местом во всем Петербурге. Ко мне стремились попасть все: жены разбогатевших купцов, мечтающие прикоснуться к аристократическому лоску, обедневшие княгини, надеющиеся на щедрые подарки, молодые дебютантки, которых матери тащили ко мне, словно на смотрины к самой императрице. И все они завидовали. Яростно, исступленно, до дрожи в пальцах, до бессонных ночей, до слез в подушку.
Их были тысячи. Буквально тысячи. Я вела учет. Не по именам — имена я забывала через минуту после того, как они представлялись. Я считала их по взглядам. По тому, как расширялись их зрачки при виде моего нового колье. По тому, как они задерживали дыхание, когда я небрежно роняла, что Антон Павлович заказал для меня новую карету, обитую белым шелком. По тому, как дрожали их губы, когда я предлагала им чай из китайского сервиза, стоившего больше, чем их годовой доход.
В моей гостиной, отделанной розовым мрамором, они рассаживались, как птицы на ветках, — пестрые, щебечущие, голодные. Они пожирали глазами каждую деталь: венецианские зеркала в золоченых рамах, отражающие их собственные завистливые лица, хрустальную люстру, сияющую сотнями огней, персидские ковры, в которых нога утопала по щиколотку. Они вдыхали запах моих духов — смесь жасмина и чего-то пряного, восточного, выписанного для меня лично парфюмером из Парижа. Они прикасались дрожащими пальцами к моим платьям, когда я позволяла им рассмотреть вышивку поближе. И каждая из них уходила отсюда с ядом в сердце.
Сначала это забавляло меня. Я устраивала настоящие представления. Выходила к гостям в новом наряде, который еще никто не видел, и делала вид, что не замечаю, как переглядываются между собой эти женщины, как бледнеют их лица. Я могла начать расспрашивать какую-нибудь бедную княжну о ее житье-бытье, зная заранее, что та ютится в сырой квартирке на окраине и перешивает единственное приличное платье пятый год. Я слушала ее сбивчивые ответы с сочувственной улыбкой, а потом небрежно замечала, что вот у меня, слава Богу, таких проблем нет, Антон Павлович так добр ко мне, так щедр, на днях подарил мне брошь с изумрудами, не хотите ли взглянуть? И она смотрела. Они все смотрели. И умирали от зависти.
Однажды я стала свидетелем сцены, которая доставила мне особенное, извращенное удовольствие. Две дамы, княгиня Долгорукова и баронесса фон Шталь, обе из обедневших родов, столкнулись в дверях моей гостиной. Княгиня, высокая, худая, с лицом, изможденным вечной нуждой, схватила баронессу за руку и прошипела, думая, что я не слышу:
— Вы видели ее серьги? Это же рубины, чистые рубины! Господи, за что ей все это? Она же никто! Дочь какого-то промотавшегося дворянина, выскочка, рыжая ведьма! Почему ей, а не мне? Почему я должна считать гроши, пока она купается в роскоши?
Баронесса, полная, рыхлая женщина с вечно красными от невыплаканных слез глазами, всхлипнула:
— Я вчера плакала всю ночь. Мой муж сказал, что мы не можем позволить себе даже новую шляпку к Пасхе. А она вон, в шелках ходит, как королева. За что? За что такая несправедливость?
Я стояла за портьерой и слушала. Их слова, полные желчи и отчаяния, вливались в меня, как сладчайшее вино. Я упивалась их болью. Их зависть была доказательством того, что я победила. Что я, Анастасия Воронова, рыжая девчонка из разорившейся семьи, стала той, кому завидуют тысячи. Той, из-за кого плачут по ночам взрослые женщины. Той, кого ненавидят и боготворят одновременно.
Когда я вышла из-за портьеры, обе дамы замерли, словно пойманные на месте преступления. Их лица побелели, потом залились краской стыда. Я одарила их самой ослепительной из своих улыбок.
— Дорогие мои, — пропела я сладким голосом, — вы что-то хотели сказать мне лично? Я с удовольствием выслушаю. Может быть, вас интересует, где я заказываю свои платья? Боюсь, вам это не пригодится, у мадам Лефевр такие цены, что даже баронесса, — я посмотрела прямо на фон Шталь, — не сможет себе позволить и носового платка. Но я могу подарить вам что-нибудь из своих старых вещей. Они почти новые, я их надевала всего два раза.