18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – Моё сердце ещё бьётся (страница 2)

18

Но когда дело доходило до практики, до самого контакта с эфирной материей, до момента, когда знание должно было трансформироваться в действие, — между ним и магией будто вырастала невидимая стена. Он мог описать эту стену почти научно. Она была идеально прозрачной, но абсолютно непроницаемой. Она была ледяной на ощупь, хотя он никогда не мог дотронуться до неё физически — лишь почувствовать этот холод где-то на уровне души. Она была тонкой, как лезвие ножа, и в то же время прочнее алмаза. Он напрягал волю, вытягивал все свои душевные жилы, посылал импульс за импульсом, вкладывая в них всю свою страсть, всю свою боль, все свои надежды — но они разбивались об эту стену, не оставляя на ней даже царапины. Он был похож на человека, который стоит перед дверью, ведущей в чудесный сад, видит сквозь стекло все его красоты, но не может повернуть ручку. И самое страшное — он не знал, поставил эту стену кто-то другой, или она всегда была частью его самого.

— Мы ждем, Кай, — раздался голос магистра Винклера.

Он не повысил тона, даже не изменил позы, но его слова, усиленные акустикой зала, хлестнули по нервам Кая, словно бич погонщика, подгоняющий упрямого осла.

— Или вы хотите, чтобы мы заказали сюда ужин, пока вы соизволите собраться с силами? Может быть, распорядиться насчет пледа? В подземельях, говорят, гуляют сквозняки.

По залу снова прокатился смех, на этот раз громче, увереннее, злее. Шутка Винклера, плоская и жестокая, словно открыла шлюзы. С задних рядов, где вольготно расположились старшекурсники, допущенные к наблюдению, донесся отчетливый, полный презрения шепот, который, впрочем, был достаточно громким, чтобы его услышали все: «Ставлю десять золотых, что этот бездарь сейчас устроит цирк. Может, хоть пожар устроит — будет на что посмотреть». Это был голос Маркуса Кромвеля, сына герцога, первого богача и первого задиры Академии. Его не любили, но боялись. Кай стиснул зубы с такой силой, что заныли скулы, а на висках вздулись вены.

Паника, липкая и тошнотворная, подступила к горлу. Она была похожа на мерзкое, склизкое существо, которое ползет вверх по пищеводу, грозя выплеснуться наружу криком, или слезами, или тем и другим вместе. Нельзя. Только не сейчас. Если он покажет слабость, если он даст им увидеть свой страх, это станет последним гвоздем в крышку его гроба. Они и так уже всё решили. Не нужно давать им дополнительного удовольствия.

Он сделал глубокий вдох. Воздух в зале был спертым, тяжелым, пропитанным запахом старых книг, горячего воска и чужого превосходства. Он задержал дыхание на несколько секунд, пытаясь унять бешено колотящееся сердце, а затем медленно, очень медленно выдохнул. Он заставил себя отбросить все мысли о профессорах, о зрителях, о Маркусе Кромвеле и его десяти золотых. Он представил, что находится один. Только он и шар. Он и задача. Субъект и объект.

Он сосредоточил взгляд на постаменте. Шар. Тусклый металлический отблеск на полированной поверхности. Идеальная сфера, символ совершенства и завершенности. Холодная тяжесть стали, которая, по законам физики, должна оставаться в покое, пока на неё не подействует какая-либо сила. Этой силой должен был стать он. Он представил, как энергия — его энергия — зарождается где-то в районе солнечного сплетения, в том таинственном центре, который восточные мистики называли «котлом силы». Он представил её как тончайшую золотистую нить, теплую и живую, пульсирующую в такт биению его сердца. Эта нить медленно, постепенно разматывается из клубка внутри него, скользит вверх, к плечу, обвивает руку, течет по предплечью, достигает запястья, ладони... И вот она уже на кончиках пальцев, трепещет, словно пламя свечи на ветру, готовая сорваться и исполнить его волю.

— Aetheris Levitas, — прошептал он слова-ключи.

Он не просто произнес их. Он вложил в эти два слова всё, что у него было. Всю свою волю, всю свою боль, все годы унижений, всю свою надежду на чудо. Он не просил магию подчиниться. Он приказывал ей. Приказывал с отчаянием обреченного, который знает, что это его последний бой.

И в тот самый миг, когда последний звук заклинания сорвался с его губ, когда золотистая нить его воли метнулась к шару, готовая окутать его и поднять в воздух, — в груди, где-то глубоко, на самом дне его существа, что-то проснулось. Это было не рождение энергии. Это было пробуждение. Слепое, яростное, голодное пробуждение чего-то, что всегда спало в нем, свернувшись в клубок, как спящий дракон. Что-то темное, чужеродное, не поддающееся никакой классификации. Это было похоже на ослепительную вспышку боли, бьющую изнутри, — удар молнии, который не рассеялся в воздухе, а остался внутри тела, прожигая внутренности. Оно перехватило поток светлой, золотистой энергии, смяло его, как бумажную салфетку в стальном кулаке, скомкало, перемешало с чем-то своим — темным, вязким, пахнущим озоном и древней грозой — и выплеснуло вовне, грубо исказив заклинание до полной неузнаваемости.

Вместо того чтобы мягко, плавно, как учили в учебниках, подняться в воздух, подчиняясь законам контролируемой левитации, шар на постаменте задрожал. Сначала мелко, почти незаметно для глаза, издавая тонкий, противный вибрирующий звук. Затем дрожь усилилась, перешла в крупную тряску, звук набрал высоту, превратился в скрежет, от которого заныли зубы. Шар раскалился изнутри, его поверхность пошла трещинами, сквозь которые пробивалось зловещее багровое свечение. А затем — кульминация — с оглушительным хлопком, который эхом прокатился под сводами зала, отразился от стен и вернулся, многократно усиленный, шар лопнул. Он не раскололся на две половинки, не упал на пол, раскрошившись в пыль. Он именно лопнул, взорвался изнутри, брызнув во все стороны десятком острейших осколков, каждый из которых нес в себе остаточный заряд той самой темной, искаженной энергии.

Один из осколков, самый крупный, с отвратительным визгом вонзился в деревянную кафедру в первом ряду, прямо перед носом магистра Боттомли. Толстяк, еще секунду назад сладко дремавший, подскочил на месте с такой прытью, какой от него никто не ожидал. Егоглазки, заплывшие жиром, испуганно забегали, рот открылся в беззвучном крике. Еще один осколок, словно нарочно, с влажным, чавкающим звуком впился в древний гобелен, висевший за спинами профессоров. На гобелене был изображен сам Первый Магистр, легендарный основатель Академии. Осколок угодил точно в левый глаз портрета, выбив его и оставив на его месте уродливую дыру.

На какое-то мгновение, которое растянулось для Кая в целую вечность, в зале воцарилась абсолютная тишина. Ни смеха, ни шепота, ни дыхания. Только звон в ушах и медленно оседающая на пол металлическая пыль. Шоковая пауза, когда ни один мускул не шевелился ни у кого из присутствующих. Кай застыл с вытянутой рукой, не в силах опустить её, не в силах пошевелиться. Он чувствовал, как по лицу расползается предательский жар, как горят уши, как стыд, подобно кислоте, разъедает его изнутри.

Он провалил. Нет, он не просто провалил экзамен. Он устроил спектакль, катастрофу, форменное безобразие, которое войдет в анналы академических курьезов и будет пересказываться еще многие поколения студентов. Он стал посмешищем. Хуже — он стал опасным посмешищем. Ведь то, что он сделал, было не просто отсутствием магии. Это была дикая, неконтролируемая, разрушительная сила. Он хотел провалиться сквозь землю, раствориться в воздухе, стать невидимкой, исчезнуть из этого зала и из этого мира навсегда.

Первым тишину разорвал не смех. Смех грянул позже, как гром после молнии. Первым был звук — медленные, размеренные, до тошноты ритмичные хлопки в ладоши. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Каждый звук падал в тишину, как капля воды в переполненную чашу, грозя переполнить её. Это аплодировал декан Фаустус. Он открыл глаза. Впервые за всё время экзамена он соизволил поднять веки, и Кай увидел его глаза. Это были глаза не человека, а существа иного порядка. Темные, бездонные, лишенные белков, они напоминали два омута, в которых нет дна. В их глубине не было гнева. Не было разочарования. Там было кое-что гораздо худшее — холодное, брезгливое удовлетворствие, словно у врача, который подтвердил свой неутешительный диагноз и теперь может со спокойной совестью выбросить безнадежного пациента на улицу.

— Браво, — произнес декан, прекратив хлопать так же внезапно, как и начал. Его мягкий, интимный голос без малейшего усилия перекрыл нарастающий шум. — Браво, курсант Айронвуд. Великолепная, я бы даже сказал, выдающаяся демонстрация. Вы превзошли все мои самые смелые ожидания. Я ожидал нулевого результата. Вы же продемонстрировали результат отрицательный. Именно то, чего я, признаться, и опасался.

И вот тут зал взорвался. Словно по команде, словно напряжение, копившееся все эти секунды, достигло критической массы и вырвалось наружу. Это был уже не тот сдержанный, приличный смех, что сопровождал язвительные реплики профессоров. Это был ураган, цунами хохота, неконтролируемый, животный, жестокий. Старшекурсники на галерке буквально заходились в истерике, хлопали себя по коленям, вытирали выступившие слезы. Маркус Кромвель, сын герцога, даже поднялся со своего места и, сложив руки рупором, чтобы перекричать общий шум, заорал: «Эй, Айронвуд! С таким талантом к разрушению тебе не в маги, а в подрывники надо! Будешь взрывать сортиры у орков — глядишь, и прославишься!» Его компания поддержала шутку одобрительным свистом и гиканьем.