Сергей Патрушев – Моё сердце ещё бьётся (страница 4)
Словно в тумане, ноги сами понесли его прочь из круга. Он развернулся и пошел к выходу через длинный, бесконечно длинный проход между рядами скамей. Этот путь показался ему самой долгой дорогой в его жизни. Длиннее, чем путь из родного поместья в столицу. Длиннее, чем три года унижений, спрессованные в один момент. Это был путь сквозь строй. Он шел, а они сидели по обе стороны, разговаривая, пересмеиваясь, и он физически, кожей, затылком, спиной чувствовал на себе их взгляды. Насмешливые, пренебрежительные, брезгливые, жалостливые — весь спектр унижения. До его слуха долетали обрывки фраз, вырванные из контекста, но острые, как бритва.
— ...просто поразительно, как он вообще первый курс осилил...
— ...видимо, папаша неплохо заплатил, чтобы его держали так долго...
— ...слышал, его род вообще проклят, там какая-то темная история...
— ...с таким треском вылететь — это ж надо уметь, я бы со стыда сгорел...
Он не оборачивался. Он запретил себе оборачиваться. Он смотрел только вперед, на массивные дубовые двери, которые с каждым его шагом становились всё ближе, всё реальнее. Его лицо, залитое нездоровым румянцем стыда, было лишено всякого выражения. Ни один мускул не дрогнул. Он нес свою голову высоко, хотя хотелось вжать её в плечи. Он расправил плечи, хотя хотелось съежиться в комок. Только в самой глубине его серых глаз, за пеленой боли и унижения, медленно, словно капля крови, сворачивающаяся в воде, разгорался опасный, темный огонек. Обида? Нет, обида — удел слабых. Злость? Отчасти, но не только. Это была воля. Та самая несгибаемая воля, которая позволила ему продержаться три года там, где любой другой сломался бы за месяц. Воля, выкованная в горниле постоянных насмешек и теперь закаленная в ледяной воде самого страшного, публичного, сокрушительного позора.
Он дошел до дверей. Огромные, в три человеческих роста, створки из мореного дуба, окованные черным железом. Он уперся ладонями в холодное дерево и толкнул. Тяжелая створка, скрипнув, словно прощаясь, начала медленно открываться. Ему в спину, как последнее напутствие, еще долетали смешки, свист и чьи-то выкрики. Дверь открылась ровно настолько, чтобы он мог протиснуться в образовавшуюся щель, и с глухим, утробным, каким-то гробовым стуком закрылась за ним, разом отрезав весь этот шум, свет и унижение. Она отрезала его от мира магии. От мира, который только что официально, при свидетелях и с печатью, признал его пустым местом. Абсолютным нулем. Ничтожеством.
Кай оказался в пустом, длинном коридоре. После яркого света амфитеатра здесь царил прохладный, серый полумрак. Свет проникал сюда только через высокие, узкие стрельчатые окна, расположенные под самым потолком, рисуя на каменных плитах пола наклонные, пыльные квадраты, в которых лениво танцевали пылинки. Здесь было тихо. Так тихо, что он слышал биение собственного сердца — тяжелое, гулкое, как удары похоронного колокола. Он сделал несколько шагов вглубь коридора и прислонился спиной к ледяной каменной кладке. Ноги дрожали и отказывались держать его. Он сполз по стене вниз, больно царапая спину о шероховатый камень, и сел на корточки, уперев локти в колени. Закрыл лицо ладонями, вдавив пальцы в глазные яблоки так, что перед глазами поплыли цветные пятна.
Только сейчас, в этой спасительной тишине, наедине с самим собой, он позволил себе эту слабость. Десять секунд. Двадцать. Тридцать. Минуту. Он просто сидел и дышал, жадно глотая холодный, чуть затхлый воздух, пахнущий старым камнем, вековой пылью и слабым, едва уловимым отголоском магических формул, въевшихся в эти стены за столетия. Запах поражения. У него теперь есть свой запах. Он будет помнить его всю жизнь.
В голове медленно, словно эхо в горах, повторялись слова приговора. «Профессионально непригоден». «Мертвый уголь». «Ты — ничто». Что делать дальше? Ответа не было. Только звенящая, космическая пустота в душе. Дороги назад нет. Дороги вперед — тоже нет. Он висел в вакууме. Перед его внутренним взором проносились картины возможного будущего. Вернуться домой, в родовое поместье? В усадьбу, где в каждом углу затаились тени прошлого, где вечно пахнет сыростью и увяданием? Предстать перед отцом — суровым, никогда не улыбающимся человеком, который и так считал магию пустой блажью, недостойной наследника древнего воинского рода Айронвудов? Увидеть в его глазах холодное, жестокое, убийственное «я же тебе говорил, мальчик». Выслушать его нравоучения о долге, чести и предназначении, которое он предал, променяв меч на пыльные фолианты? Стать управляющим поместья. Считать мешки с зерном, проверять счета за кузнечные работы, объезжать поля и следить за арендаторами. Жениться на какой-нибудь дочери соседа-землевладельца, нарожать детей и медленно, год за годом, угасать в этой тихой, сонной, бессмысленной жизни, чувствуя, как внутри медленно тлеет и умирает то самое, неуловимое, что делало его Каем, а не просто еще одним серым, безликим человеком из толпы?
Нет. От одной только мысли об этом его желудок сжался в болезненном спазме, а к горлу подступила тошнота. Лучше смерть. Лучше уйти в наемники, скитаться по большим дорогам, спать под заборами и питаться объедками, но не это. Это была бы не жизнь, а медленная, изощренная казнь, растянутая на долгие десятилетия. Он не мог так. Он был создан для чего-то иного. Он чувствовал это. Знал это каждой клеткой своего существа, даже сейчас, на самом дне отчаяния.
Он отнял руки от лица и посмотрел на свои ладони, вытянув их перед собой. Обычные человеческие ладони. Мозоли от долгих часов тренировок с мечом на плацу — единственное, что у него получалось действительно хорошо, единственное наследство предков-воинов, которое он не опозорил. Шрам через всю левую ладонь — детская дуэль с деревенским мальчишкой. Пальцы пианиста, как говорила мама. Но что толку от пальцев пианиста, если инструмент, на котором ты должен играть, сломан? Меч — это не магия. Мечом можно убить врага, но нельзя зажечь свет во тьме, нельзя создать щит, чтобы укрыть слабого, нельзя исцелить больного. Меч — это инструмент разрушения. А он хотел созидать.
— Почему? — прошептал он, обращаясь к равнодушным каменным стенам. Его голос прозвучал глухо и жалко. — Почему я чувствую её? Почему я слышу её музыку каждую секунду своей жизни, но не могу прикоснуться? Почему мне дали уши, чтобы слышать, но отняли голос, чтобы петь? В чем смысл этой насмешки?
Вопрос повис в воздухе без ответа. Тишина коридора давила на уши, становилась почти осязаемой. Каю казалось, что даже стены здесь, в этом древнем здании, пропитаны магией до самой своей сердцевины, что каждый камень излучает слабое, едва заметное свечение силы. Но этой силе плевать на него. Она протекает сквозь него, как вода сквозь сухой песок, не задерживаясь, не насыщая, не питая. Он — пустыня, которую не способна напитать даже самая полноводная река. И это самое страшное в его проклятии.
Он снова и снова прокручивал в голове слова декана, пытаясь найти в них лазейку, зацепку, хоть что-то, что позволило бы ему не согласиться с приговором. «Вы — сухой, мертвый уголь». Сухой уголь. Уголь, который не может гореть. Но ведь уголь становится алмазом под чудовищным давлением и при невыносимой температуре. Может быть, ему просто не хватило давления? Может быть, он должен был пройти через это унижение, чтобы стать... кем? Алмазом?
И вдруг внутри него, в самой глубине его измученной, растоптанной, раздавленной, но всё еще живой души, на самом её дне, где, вопреки всему, еще теплился крохотный, как уголек в золе прогоревшего костра, огонек жизни, что-то дрогнуло. Тихо. Едва слышно. Не голосом, не мыслью, не словом. Это был импульс. Какой-то первобытный, животный, базовый сигнал, идущий не из мозга, а откуда-то из самой сердцевины его существа.
«Нет».
Кай замер, прислушиваясь к себе. Это была даже не мысль. Мысль можно анализировать, разложить на составляющие, оспорить. Это была суть. Истина, которая не требовала доказательств. Моё сердце всё ещё бьётся. Вопреки приговору, вопреки логике, вопреки очевидности. Оно стучит, мерно и гулко, разгоняя по венам горячую, живую кровь, наполняя каждую клетку тела той самой силой, которую не в силах измерить ни один магический прибор. Оно бьётся, потому что я жив. А пока я жив — ничего не кончено.
Он прижал ладонь к груди, туда, где гулко колотилось его сердце. Это биение было реальным, физическим доказательством того, что декана Фаустуса можно обмануть. Да, старик мог видеть магическое поле, но он не видел, или не хотел видеть, самого главного — упрямой, несгибаемой воли к жизни, которая горела внутри его «мертвого угля». Он вынес вердикт своему студенту, но он не мог вынести вердикт его судьбе. Судьбу вершат не деканы. Судьбу вершат боги, случай и сам человек. И пока сердце бьется, человек остается хозяином своей судьбы.
«Дар нельзя выпросить упорством». Но я ведь и не просил, вдруг осенило его. Я ни разу не просил. Я требовал, я пытался, я старался, я подражал — но я никогда не просил. Я пытался играть по их правилам, взломать их систему изнутри, используя их методы. Но что, если их методы мне не подходят? Что, если я — не сломанный инструмент, а инструмент другой конструкции? Что, если ключ не в том, чтобы петь в унисон с их магией, а в том, чтобы найти свою собственную, уникальную ноту?