18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – Больное сердце войны (страница 4)

18

— Ты это, Серёга, — Андрей помолчал, прокашлялся. — Ребята мои хотят тебя увидеть. Ну, те, с кем я там жил. Кто уцелел. Приходи в среду вечером в подвал на Цветочной, двадцать четыре. Это через два дома от меня. Я пока на коляске, меня довезут. Придёшь?

Сергей пришёл.

Подвал на Цветочной, 24 оказался старым бомбоубежищем, законсервированным ещё в те времена, когда война была лишь гипотетической возможностью, а не ежедневной реальностью. Тяжёлая металлическая дверь, облупившаяся краска на стенах, тусклые лампы под потолком, гудевшие на одной ноте, как пойманные шмели. Но внутри, в дальнем отсеке, за рядом пыльных стеллажей, люди обустроили нечто совсем иное. Кто-то притащил старые диваны и кресла, найденные на помойках и отмытые до относительной чистоты. Кто-то развесил по стенам выцветшие плакаты с видами гор и океанов — окон здесь не было, и эти плакаты заменяли пейзажи. На столе, сколоченном из досок, стояли термос с чаем, банка растворимого кофе, вазочка с печеньем, упаковка дешёвых конфет. А в углу, на деревянном ящике, лежала гитара.

Старая, потёртая, с наклейкой «Ленинград» на деке и трещиной на нижней обечайке, которую кто-то заклеил скотчем. Шесть струн, три из которых явно знавали лучшие времена, но всё ещё звучали. Гитара лежала там как обещание — как напоминание о том, что даже здесь, под землёй, под грохот обстрелов, люди всё ещё хотят петь.

Андрей сидел в инвалидной коляске у стены, укрытый пледом ниже пояса, и, увидев Сергея, широко, открыто улыбнулся. У него было новое, осунувшееся лицо — за две недели он постарел лет на десять, — но глаза блестели живо, и в них читалась та самая, неистребимая человеческая искра, которая не гаснет даже в самые тёмные времена.

— Знакомьтесь, — громко сказал он, обводя рукой собравшихся. — Тот самый парень. Серёга. Вытащил меня, дурака. Если бы не он, лежал бы я сейчас не в больнице, а в морге, и вы бы тут без меня чаи гоняли.

В подвале было человек пятнадцать — разного возраста, разного вида, но все с одинаковым отпечатком на лицах: отпечатком людей, оставшихся без дома не по своей воле. Бывшие строители, бывший учитель, бывшая медсестра, бывший повар, просто потерявшиеся, выпавшие из системы, не нужные никому, кроме друг друга. Они смотрели на Сергея с тем особенным, немного неловким любопытством, с каким смотрят на человека, совершившего что-то, чего они сами от себя не ожидали бы. И в их взглядах читалось не только уважение — там была ещё и печаль, потому что его поступок, каким бы героическим он ни казался со стороны, был лишь ещё одним свидетельством того, во что превратилась их жизнь.

Но никто не стал говорить пафосных речей. Вместо этого сухонький старик по имени Михалыч, бывший учитель литературы, разлил по кружкам горячий чай, а женщина, которую все называли просто тётя Тамара, придвинула Сергею тарелку с домашними пирожками — откуда взялись домашние пирожки в подвале, оставалось загадкой, но пахли они так, что у Сергея защемило где-то глубоко внутри, в том месте, где хранились воспоминания о бабушкиной кухне.

А потом Андрей попросил гитару.

Кто-то протянул ему инструмент, и он взял его бережно, как берут младенца, ощупал гриф, подкрутил колки, пробежал пальцами по струнам. Пальцы у него были длинные, музыкальные — Сергей сразу это заметил, хотя раньше как-то не приходило в голову, что у бездомного могут быть музыкальные пальцы. Андрей ударил по струнам, и подвал наполнился звуком — негромким, чуть дребезжащим из-за скотча на деке, но живым, настоящим, тёплым.

Он запел. Голос у него оказался низкий, с хрипотцой, прокуренный, пропитый, прожитый, но невероятно душевный. Он пел старую песню — из тех, что пели ещё их родители, а может, и деды, — о любви, которая не ржавеет, о ветре, который уносит печали, о доме, который всегда ждёт. И в этом пении было что-то такое, отчего у Сергея перехватило горло. Потому что дома у них больше не было — у этих людей, ютящихся в бомбоубежище. У самого Андрея не было дома много лет. Да и у него самого, у Сергея, дома в прежнем понимании слова, наверное, тоже уже не было — был только город, в котором взрываются беспилотники, и квартира на седьмом этаже с окнами, заклеенными скотчем, и Анастасия, которая боится его отпускать на работу.

Но песня всё равно звучала.

Потом гитару взял другой парень, помоложе, по имени Дима — худой, угловатый, с татуировками на костяшках пальцев и вечно виноватой улыбкой. Он оказался самоучкой, играл простенько, всего на трёх аккордах, но с таким драйвом и энергией, что сидеть на месте было невозможно. Он заиграл что-то ритмичное, дворовое, и через минуту половина подвала уже подпевала, хлопая в ладоши, а кто-то даже пустился в пляс — прямо между диванами, в тусклом свете гудящих ламп, в двух метрах под землёй.

Где-то наверху, на поверхности, снова завыли сирены. Вой был далёким, приглушённым бетонными перекрытиями, но все его услышали. Дима сбился с ритма, замер на мгновение, оглянулся на входную дверь. Повисла короткая, наполненная напряжением пауза — такое молчание бывает только там, где люди научились слушать небо. А потом тётя Тамара сказала спокойно, буднично, как говорят о погоде: «Опять летит, зараза», — взяла из вазочки конфету и развернула фантик. И жизнь продолжилась.

Дима тряхнул головой, будто отгоняя дурные мысли, и заиграл снова — на этот раз что-то быстрое, озорное, почти частушки. Андрей подхватил вторым голосом, пусть и сидя в своей коляске, пусть и без ноги, пусть и после всего, что с ним случилось. Михалыч, бывший учитель, начал отбивать ритм ладонями по столу — неумело, но старательно. Тётя Тамара смеялась, прикрывая рот ладонью. Двое парней в углу, до этого молчаливые и мрачные, заулыбались и начали переглядываться, вспоминая слова.

А потом случилось то, чего Сергей не ожидал.

Где-то наверху грохнуло — громче, ближе, чем раньше. Стены подвала дрогнули, с потолка посыпалась пыль, одна из ламп замигала и погасла. Кто-то вскрикнул, кто-то пригнулся, закрывая голову руками. Сергей почувствовал, как внутри всё сжалось в знакомый, уже привычный комок страха — того самого страха, который он испытал на бульваре Ландышей и который теперь жил в нём постоянно, лишь иногда затихая.

Но Дима не остановился. Он продолжал играть. Его пальцы дрожали — видно было, — но он продолжал перебирать струны, и мелодия звучала, неровная, сбивчивая, но живая. А затем он, словно бросая вызов всему, что грохотало наверху, запел ещё громче. И к нему присоединились другие — сначала неуверенно, потом всё смелее, всё громче, перекрикивая вой сирен и гул разрывов. Они пели все вместе, и это был не стройный хор, а какофония голосов — высоких и низких, чистых и хриплых, попадающих в ноты и безнадёжно фальшивящих. Но в этой какофонии было что-то такое мощное, такое первобытное, что Сергей почувствовал, как по коже бегут мурашки.

Он тоже запел. Он не знал слов, не знал мотива, но это было неважно — он просто открыл рот и издавал звуки, вплетая свой голос в общий гул. И в этом пении было освобождение. Освобождение от страха, от бессилия, от гнетущего ожидания следующего удара. Они пели, и смеялись между куплетами, и снова пели, и подвал наполнился жизнью — упрямой, неистребимой жизнью, которая не желала сдаваться даже под бомбами.

А потом грохот стих. Сирены ещё выли какое-то время, но уже тише, удаляясь. Прилёт оказался в соседнем районе — далеко, но достаточно близко, чтобы напомнить о себе. Лампа над столом снова замигала и зажглась, осветив лица людей, раскрасневшиеся, взволнованные, но улыбающиеся. Тётя Тамара подошла к Сергею и сунула ему в руку ещё один пирожок, тёплый, завёрнутый в салфетку.

— Ты ешь, ешь, Серёженька, — сказала она с какой-то материнской интонацией, от которой у него снова защипало в носу. — Худой вон какой. И Настю свою приводи в следующий раз. Чего ей одной дома сидеть да бояться? Здесь вместе не так страшно.

Андрей подъехал на коляске поближе, и гитара всё ещё лежала у него на коленях. Он посмотрел на Сергея долгим взглядом, в котором смешалось многое — благодарность, грусть, мудрость человека, потерявшего почти всё и всё равно находящего силы петь.

— Знаешь, Серёга, — сказал он негромко, так, чтобы слышал только он. — Я ведь раньше на заводе работал, давно ещё. Мастером цеха. Квартира была, жена, дочка маленькая. А потом всё рухнуло — нет, не война ещё, просто жизнь. Жена ушла, дочку забрала, я запил. Дом потерял, работу потерял, себя потерял. Думал, что уже всё, конец. А теперь смотрю на тебя и думаю — нет, не конец. Пока такие, как ты, есть, ничего не конец.

Сергей не нашёлся, что ответить. Он просто кивнул, сжимая в ладони тёплый пирожок, и подумал, что это, наверное, и есть то самое, ради чего он полез в горящее здание. Не ради геройства, не ради благодарности, не ради того, чтобы его называли спасителем. А ради вот этого — чтобы человек, потерявший всё, смог сидеть с гитарой в подвале и петь. Чтобы тётя Тамара пекла пирожки. Чтобы Михалыч отбивал ритм по столу. Чтобы Дима играл на трёх аккордах, не обращая внимания на вой сирен. Чтобы смех звучал громче взрывов.

Поздно вечером, когда он возвращался домой через тёмный, притихший город, в голове у него всё ещё звучали те песни. Он шёл мимо заклеенных скотчем окон, мимо мешков с песком, которыми обкладывали витрины, мимо людей, спешащих укрыться до наступления комендантского часа, и думал о том, что война — это не только дроны, ракеты и сводки потерь. Война — это ещё и подвалы с гитарами. И песни, которые поют, перекрикивая грохот. И люди, которые пекут пирожки в бомбоубежище. И смех — странный, неуместный, почти святотатственный смех посреди всего этого ужаса.