Сергей Патрушев – Апокалипсис. Начало конца (страница 1)
Апокалипсис. Начало конца
Глава
Глава 1. В которой свет сворачивается, как свиток
Говорят, мир рушится не с грохотом, а со вздохом. Ложь. Сладкая, убаюкивающая ложь, придуманная теми, кто никогда не стоял на краю, глядя, как само пространство идет рябью, словно поверхность пруда, куда швырнули камень размером с небоскреб. Наш мир рухнул именно с грохотом, но звук этот был настолько нечеловеческим, настолько выходящим за пределы слышимого спектра, что большинство людей просто упали замертво с лопнувшими барабанными перепонками и кровью, хлынувшей из глаз. Я выжил лишь потому, что в тот момент находился в акустической тени — в подвале университетской библиотеки, заставленном стеллажами с газетными подшивками, где сам воздух, казалось, состоял из целлюлозной пыли и тишины.
Я помню тот день с мучительной, фотографической ясностью, которая, боюсь, останется со мной навсегда, переживет мое тело и впечатается в саму мою душу, если таковая, конечно, существует. Был обыкновенный вторник. Я работал над своей диссертацией, темой которой была «Семиотика утопических текстов в эпоху постмодерна». Какая горькая, убийственная ирония. Я препарировал мертвые языки несбывшихся надежд в тот самый момент, когда сам мир готовился стать последней, самой жестокой утопией — утопией чистого листа. Я сидел в своем любимом кресле, обитом потрескавшимся зеленым дерматином, под лампой, отбрасывавшей круг теплого желтого света. Вокруг меня громоздились тома, пахнущие ванилью разлагающегося клея и плесенью, — окаменелые останки чужих грез. Я вчитывался в абзац о Томасе Море и его идеальном острове, когда мигнула лампа. Просто жалобно моргнула, будто уставший глаз, и свет на секунду стал тускло-оранжевым, прежде чем вернуться к норме. Я не придал этому значения. Списал на старение проводки в этом древнем здании, построенном задолго до того, как само слово «электричество» стало означать нечто большее, чем свойство янтаря.
Вторым предвестником была тишина. Не мягкая, уютная тишина читального зала, нарушаемая лишь шелестом страниц и покашливанием, а внезапная, абсолютная, будто кто-то выключил рубильник звука во всем мире. С улицы, где обычно слышался ровный гул машин, редкие гудки и обрывки разговоров, не доносилось ни шороха. Я поднял голову от книги, и именно в этот момент задрожали стеллажи. Сначала мелко, как в ознобе, потом все сильнее, и книги начали выпадать из своих гнезд, глухо ударяясь о бетонный пол. Я инстинктивно вскочил, думая о землетрясении, но это было не оно. Пол под ногами не трясся, он… вибрировал, и вибрация эта шла не снизу, а, казалось, отовсюду, пронизывая стены, воздух, мои кости. А затем пришел звук.
Я не могу назвать это звуком в привычном понимании. Это была не высокая нота и не низкий гул. Это был сам разрыв ткани реальности, антизвук, который поглощал все остальные звуки, втягивая их в себя, как черная дыра втягивает свет. Это было вселенское «хрусть», умноженное на бесконечность, и оно резонировало не в ушах, а прямо в мозгу, в лимбической системе, вызывая первобытный, животный ужас, какого я никогда не испытывал. Я закричал, но не услышал собственного голоса. Я видел, как в библиотечном зале, этажом выше, через стеклянную крышу, само небо пошло трещинами. Это не метафора. Голубой полуденный свод покрылся сетью черных, абсолютно черных линий, как лопнувшее яйцо. Из этих трещин хлынул свет. Но это был не солнечный свет, не электрический и не лунный. У него не было источника и направления. Это был холодный, лишенный теней свет, имевший цвет, которому нет названия в человеческом языке — не белый, не серый, не фиолетовый. Свет абсолютного отрицания, свет, который не освещал, а аннигилировал.
Я бросился вниз, в подвал, повинуясь инстинкту, который был древнее меня, древнее самого человека. Инстинкту крысы, бегущей с тонущего корабля в единственное доступное укрытие. Позади меня, там, где только что был читальный зал с его высокими окнами, я увидел, как массивные дубовые столы и фигуры людей, застывших в беззвучных криках, начали… распадаться. Не гореть, не взрываться, а именно распадаться на составные части — не на молекулы, а на смыслы. Я видел краем глаза, как один аспирант, с которым мы здоровались по утрам, на секунду стал плоским, как фотография, а затем и фотография эта рассыпалась в набор геометрических фигур, которые, в свою очередь, растаяли в этом всепоглощающем свете. Пространство сворачивалось, как лист бумаги, брошенный в огонь, скручиваясь в спираль небытия. Я кубарем скатился по лестнице в спасительный полумрак подвала, чувствуя, как давление этого света, этого звука, этого первобытного ужаса сжимает мои внутренности в тугой, холодный ком.
Я забился в самый дальний угол, между старым чугунным радиатором и стеной, заставленной картотекой, и зажал уши руками, крепко зажмурившись, как ребенок, прячущийся от ночного кошмара. Я не знаю, сколько это длилось. Время перестало быть рекой, оно стало вязким, как смола, и застыло. В моей голове взрывались сверхновые боли, каждая клетка тела визжала на своей собственной, отдельной частоте. Я чувствовал, как меня разбирают, разнимают на части, как мое «я» — этот хрупкий набор воспоминаний, желаний и страхов — растворяется в каком-то универсальном растворителе. Я попытался уцепиться за что-то, за какую-то мысль. «Семиотика утопических текстов». Смешно. Я попытался представить лицо матери, но увидел лишь размытое пятно. Я попытался вспомнить вкус яблока — и не смог. Символы, из которых состоял мой разум, один за другим теряли связь с означаемым, превращаясь в пустые, мертвые звуки. Я уже не был Арсением Мироновым, двадцатисемилетним аспирантом, я был сгустком чистой, вибрирующей материи ужаса.
И вдруг все прекратилось. Звук исчез не постепенно, а разом, словно захлопнулась дверь в другую вселенную. Тишина наступила такая глубокая, что я слышал, как течет кровь в моих собственных венах — медленный, пугающе громкий шепот. Давление исчезло. Я все еще боялся открыть глаза. Мне казалось, что стоит мне поднять веки, и я увижу нечто, что навсегда разрушит мой рассудок, и без того едва державшийся на ниточке. Но любопытство, проклятое наследие человеческой природы, оказалось сильнее. Сначала я просто приоткрыл один глаз, глядя в пол. Серый бетон, каким он и был. Слабая, абсурдная надежда вспыхнула во мне. Может, ничего и не было? Может, это какая-то галлюцинация, вызванная переутомлением? Я поднял голову.
Подвал был цел. Картотека, стеллажи, радиатор — все на своих местах. Лампочка под потолком, затянутая проволочной сеткой, больше не горела, но в помещении было светло. Свет был ровный, сумеречный, без теней. Он не имел источника. Я поднялся на ноги, чувствуя себя так, будто меня пропустили через гигантскую мясорубку и собрали заново, перепутав некоторые детали. Каждое движение отдавалось болью в суставах, а кожа на лице и руках была странно натянутой и сухой. Я направился к лестнице, и каждый шаг отдавался эхом в гулкой тишине подвала. Ступеньки. Я помню каждую из этих двадцати семи бетонных ступеней, выщербленных и стертых ногами поколений студентов. Подъем казался бесконечным.
Когда я поднялся, то первое, что я увидел, было небо. Точнее, то, что от него осталось. Крыши над библиотекой больше не было. Как и верхних этажей. Я стоял на груде битого кирпича и стекла под открытым небом, которое стало чужим. Оно больше не было голубым, серым или ночным. Оно было цвета застарелого синяка, темно-фиолетовым с грязно-желтыми разводами, и в нем висели звезды. Но это были не те звезды, что я знал. Они были слишком крупными, слишком яркими, и они складывались в совершенно незнакомые созвездия, в странные, геометрически правильные узоры. И ни одно из них не мерцало. Они глядели на землю с холодным, безжалостным любопытством.
Вокруг меня простирался ландшафт, лишенный логики. Здания университетского кампуса не были разрушены в привычном смысле. Некоторые из них стояли нетронутыми, но их архитектура казалась… неправильной. Углы, которые должны были составлять девяносто градусов, были острыми или тупыми, стены изгибались под неестественными углами, как в кривом зеркале. Другие здания были «сложены», будто дома-раскладушки, их этажи вошли друг в друга, как части телескопа. А некоторые, наоборот, были разобраны на гигантские куски и расставлены на земле в строгом, непонятном порядке, словно детские кубики, которыми играл великан-аутист. Между ними струился, переливался, тек медленной рекой… снег? Песок? Нет, это была субстанция, похожая на серый, зернистый пепел, которая текла, как жидкость, образуя медленные водовороты и завихрения, но при этом не оставляла влажного следа.
Но страшнее всего была тишина. И пустота. Я не видел ни одного тела. Вообще. Ни крови, ни останков, ничего. Только одежда. Кое-где, на развалинах, лежали комплекты одежды — рубашки, брюки, платья, пальто, — аккуратно разложенные, будто их владельцы просто растворились в воздухе, оставив после себя эту тканевую скорлупу. Я подошел к одному такому комплекту — знакомому синему свитеру профессора Корчагина, который тот всегда носил с кожаными заплатками на локтях. Свитер лежал на куске раздробленного бетона, сохраняя форму тела — чуть сгорбленных плеч, сутулой спины. Я наклонился и коснулся его. Ткань была холодной. Не как в морг, нет. Она была термически нейтральной, как будто сама концепция температуры больше к ней не применялась. Меня охватил не ужас, нет. Ужас — это острое, горячее чувство. Меня наполнило нечто иное — космическое, ледяное одиночество, от которого кровь стынет не в жилах, а где-то глубже, в костном мозге.