Сергей Галактионов – Вставай! (страница 7)
Она сделала первый шаг по дорожке парка.
Она дошла до пруда за семь минут.
Пруд был серый, гладкий, с плёнкой мокрого мусора у кромки; на дальнем берегу торчали камыши, местами ещё в снегу, и утка — одна утка, толстая, серая, деловая, — переваливалась по льду. Аня остановилась. Постояла. Она не задыхалась. Она чувствовала только, что колени тяжёлые и что ноги в кроссовках начинают чуть-чуть ныть в подъёме, — но это была не боль, это было приятное ноющее ощущение, что тело работает, что оно сделало что-то, о чём не подозревало по будильнику.
Ну вот, — подумала Аня. — Ты дошла. Ты жива. Возвращайся.
И она уже почти повернулась. Уже сделала полшага в обратную сторону.
И тут — вдруг, из ниоткуда, из-под самого сердца — поднялось что-то, чего Аня не ждала: злость.
Не большая злость. Маленькая, тугая, конкретная. Злость на себя — но не старая, не привычная («ну какая же ты дура, Черезова»), а новая: злость на то, что она собирается развернуться и уйти.
Восемьсот метров, — подумала она. — Восемьсот несчастных метров, и ты возвращаешься с ощущением, что совершила подвиг. Ты пришла сюда не для того, чтобы совершать подвиг. Ты пришла сюда, потому что через триста восемьдесят два дня ты должна будешь встать в автобусе, перехватить руку с пистолетом и не позволить старушке с огурцами умереть. Восемьсот метров, Черезова. Восемьсот. И ты гордишься.
Она не развернулась.
Она посмотрела вдоль дорожки — дальше пруда. Дорожка изгибалась, уходила за пруд, скрывалась за поворотом, и там — Аня помнила по летним прогулкам — там был мостик через ручей, а за мостиком — большая поляна с фонтаном (сейчас, конечно, отключённым), а за поляной — вторая аллея, и она вела обратно к главному входу другим маршрутом. Весь круг — километра полтора, может, чуть больше. Она проходила его с Кристиной в июле, ели мороженое, болтали, было легко.
Ладно, — подумала Аня. — Полтора километра. Пойдём.
И пошла.
Первые четыреста метров она шла нормально — тем же ровным шагом, каким ходят по городу. Хорошо шла. Дыхание ровное, ноги слушаются. Утка на пруду проводила её деловым взглядом. Аня даже подумала, что зря она так драматизировала — ну полтора километра, ну и что; она проходит больше каждый день, просто в другом контексте, а в контексте «я иду в парк, чтобы двигаться» это ощущается иначе, но по сути — то же самое.
Потом начался подъём.
Подъём был крохотный — метров пятьдесят, не больше, — вдоль пруда, мимо детской площадки к мостику. В обычной жизни, идя за молоком в «Пятёрочку», Аня бы его не заметила. А тут заметила. Потому что тут она шла уже двадцать минут — двадцать минут не абы куда, а именно чтобы двигаться, — и тело, которое всю жизнь двигалось только по необходимости, тело, которое ходило от общаги до метро и обратно и считало, что этого достаточно, — это тело вдруг обиделось.
Аня остановилась на середине подъёма. Она задыхалась.
Не то чтобы совсем — не «умираю», не «сейчас упаду», — но задыхалась ощутимо. Дыхание сбилось. Сердце застучало не в груди, а высоко, у горла. Лицо, она чувствовала, горит. По спине, между лопаток, побежала тонкая струйка пота. Она положила руку на дерево — молодой клён, тонкий, прохладный, — и оперлась. Постояла. Смотрела на асфальт под ногами.
Асфальт был потрескавшийся. В трещинах пробивался мох. Комок собачьей шерсти лежал у бордюра. Обёртка от «Сникерса», вытоптанная в грязь до состояния бумажной оладьи. Аня смотрела на этот сникерсовый лоскут — и вдруг ей ужасно захотелось есть. Не сладкого. Просто — есть. Тело, обиженное на подъём, требовало компенсации, требовало утешения, требовало старого своего лекарства — большого, тёплого, сытного, — и мозг послушно предложил ей картинку: пельмени в чайнике, дымящиеся, со сметаной. Аня зажмурилась.
— Отстань, — сказала она вслух пельменям.
Потом открыла глаза, оттолкнулась от клёна и пошла дальше.
На мостике её нагнала бегунья.
Аня услышала её задолго до того, как та поравнялась, — размеренный, уверенный топоток, «шик-шик-шик» кроссовок по асфальту. Аня даже не оглянулась. Она знала, что сейчас её обгонят, и знала, что это будет неприятно, — не потому что бегунья скажет что-то, а потому что бегунья пробежит мимо, и Аня почувствует то, что толстые чувствуют, когда мимо них проносится жизнь: вот так должно быть, а у меня — не так. Она смотрела перед собой, на мостик, на серую воду ручья под мостиком, и ждала, когда «шик-шик-шик» пройдёт мимо.
Бегунья поравнялась. Не обогнала — поравнялась и пошла рядом.
Аня, не выдержав, скосила глаз.
Это была женщина лет пятидесяти, а может и шестидесяти, — Аня не была уверена; высокая, поджарая, седая, с короткой стрижкой, в чёрных беговых лосинах и красной ветровке, с наушниками в одном ухе. Лицо у неё было обветренное, спокойное, с сеточкой морщин у глаз — из тех лиц, которые не гоняются за молодостью, а живут в возрасте, как в удобной куртке. Она бежала легко — легче, чем шла бы Аня, — и, поравнявшись, вдруг перешла на шаг, посмотрела на Аню без любопытства и без жалости и сказала:
— Идёте?
— Иду, — ответила Аня.
— Хорошо, — сказала бегунья. — Хорошо, что идёте. Первый раз?
Аня открыла рот. Хотела соврать. Соврать было проще — «нет, не первый», «я тут гуляю», «я жду подругу», — набор отговорок, которые толстые девочки держат наготове всю жизнь. Но что-то в этой женщине — не пристальность, а как раз наоборот, полное отсутствие пристальности, — сбило её с обычного маршрута.
— Первый, — сказала Аня. — Первый настоящий.
Женщина кивнула.
— Тогда так, — сказала она, и голос у неё был ровный, слегка хрипловатый, — тогда, девушка, вот что. Не бегите. Ходите. Хоть год, хоть два, но ходите. У меня знакомая начала в пятьдесят два, при весе сто десять. Через два года пробежала полумарафон. Через два — понимаете?
Аня посмотрела на неё.
— Понимаю, — сказала она.
— И вот ещё что. — Женщина уже слегка приплясывала на месте — тело просилось обратно в бег. — Не смотрите на бегунов. На меня не смотрите. Ни на кого. Слушайте только своё дыхание. Всё остальное — ерунда.
Она подмигнула — почти по-детски, — и побежала дальше. «Шик-шик-шик» удалялось.
Аня стояла на мостике и смотрела ей вслед.
Женщина скрылась за поворотом. Аня осталась одна. Она стояла на деревянном мостике, потемневшем от вечной сырости, и слушала — как учили: своё дыхание. Дыхание было тяжёлое, но уже почти ровное. Сердце — на месте, в груди, а не в горле. Ноги — гудят, но не подкашиваются. Аня положила ладонь себе на грудь — над сердцем — и подержала её так с полминуты. Потом сняла руку и пошла дальше.
Полтора километра она добила за пятьдесят три минуты.
Это было смешно. Это было унизительно медленно. Это было со всеми паузами, со всеми отдышками, со всеми «постою у дерева, погляжу на утку». Здоровый человек прошёл бы этот круг за двадцать минут, не сбив дыхания. Бегунья пробежала бы за восемь, не запыхавшись. Аня прошла — за пятьдесят три. Она посмотрела на часы — не потому что засекала (не догадалась), а потому что вспомнила про пары, — и увидела, что уже почти девять, и что первая пара, культурология Востока, начинается в девять, и что она опоздает минут на сорок, если поедет на метро сейчас же.
Опоздаю, — подумала Аня. — Пусть.
Она села на скамейку у выхода из парка. Ноги гудели. Пятки — она это чувствовала кожей — были стёрты; хлопковый носок сбился в кроссовке в комок и тёр всю дорогу, а Аня терпела, потому что не хотела снимать кроссовки посреди парка. Лицо горело. Кофта «Уралмаш» на спине была насквозь мокрая. От неё, наверное, пахло — Аня попробовала принюхаться и не поняла; своё она никогда не разбирала.
И вот тут, сидя на этой скамейке, с гудящими ногами, стёртыми пятками, мокрой спиной и опозданием на пары, — Аня Черезова засмеялась.
Тихо, коротко, для себя.
Засмеялась, потому что это было — смешно. Смешно, что она — она, Черезова, которая двадцать лет считала себя человеком, для которого движение противопоказано природой, — она сейчас сидит на скамейке в парке Дружбы, вся мокрая, и гордится тем, что прошла полтора километра. Смешно, что полтора километра — это, оказывается, много. Смешно, что бегущая мимо чужая женщина сказала ей «не смотрите на бегунов», и от этих слов у Ани в груди стало тепло — теплее, чем от всей материнской сгущёнки, лежащей сейчас на верхней полке. Смешно, что она опоздает на культурологию Востока. Смешно, что ей — всё равно.
Она посидела на скамейке ещё пять минут. Потом встала и пошла к метро.
Культурология Востока началась без неё в девять. Аня зашла в аудиторию в девять сорок две. Преподаватель — молодой аспирант, замещающий кого-то, — посмотрел на неё, но ничего не сказал; молодых аспирантов Аня не боялась, они сами всех боятся. Она села на своё место в последнем ряду, у стены. Достала тетрадь. Открыла на чистой странице.
И тут поняла, что у неё дрожат руки.
Не сильно — тонкая, мышечная дрожь, — но заметно. Аня положила руки на стол ладонями вниз и подержала так минуту. Дрожь не унималась. Тело говорило: «ты вспотела, потом остыла, на тебя дунуло в метро, ты натощак, и у тебя всё гудит; либо ты сейчас поешь, либо я устрою тебе спектакль». Спектакля Аня не хотела. Она достала из рюкзака яблоко — единственное, что успела схватить утром, поспешно, ещё когда завязывала кроссовки, — и стала есть его прямо на паре, тихо, за учебником, как в школе.