Сергей Галактионов – Вставай! (страница 5)
Аня не сказала. Ни разу за два года. Ни разу не позвонила и не сказала: «Мам, мне плохо. Мам, я толстая. Мам, меня не видят. Мам, я боюсь». Не сказала, потому что знала: мать ответит «езжай домой, я тебя накормлю», — и это будет любовь, и это будет правда, и это будет именно то, от чего Аня бегала, только не умела сформулировать.
Она взяла посылку. Вскрыла.
Внутри — как всегда. Банки: тушёнка (две, «Великолукский мясокомбинат», мать покупала только эту, потому что отец работал там в девяностых, до того как завод встал, и считал её настоящей), варенье (малиновое, мамино, из тех, что она закатывает в августе по тридцать банок, и каждая — как маленький горячий август в стекле), сгущёнка (одна банка, «Рогачёв», белорусская, дефицитная, мать доставала её через Валю, соседку, чья сестра работала на базе). И ещё — внизу, завёрнутая в газету «Аргументы и факты», — пачка печенья «Юбилейное», и сверху, в целлофановом пакете, — сухарики с солью, которые делала бабушка Тамара, и к которым Аня была равнодушна, но бабушка клала их всегда, потому что «сухарики долго не портятся, Анечка, мало ли».
Аня разложила всё на кровати.
Тушёнка. Варенье. Сгущёнка. Печенье. Сухарики.
Она сидела перед ними, как перед алтарём.
И вот тут — именно тут, именно в эту секунду, — она вспомнила.
Ей было восемь.
Новый год. Квартира в Екатеринбурге, на Уральской, третий этаж, большая комната, ёлка — настоящая, пахнущая хвоей и холодом, — стол, накрытый так, будто ждали полк. За столом — все. Лёша, пятнадцать, уже высокий, уже мужской, уже смотрит на женщин так, как смотрят мужчины, — но Ане подмигивает и подсовывает конфету под салфетку. Костя, двенадцать, рассказывает что-то смешное про физику, потому что Костя уже тогда был про физику, — и всем скучно, но все слушают, потому что Костя. Димка, пять, на коленях у отца, потому что Димка боялся хлопушек, а ёлочные бенгальские огни считал хлопушками. Четыре двоюродных — Артём (четырнадцать, серьёзный, в костюме, потому что мать заставила), Руслан (одиннадцать, дуется, потому что не получил то, что хотел), Паша (девять, уже спит, уткнувшись в плечо Артёма), Женька (семь, бегает вокруг стола и орёт, потому что Женька). И бабушка Тамара — во главе стола, в своём неизменном бежевом платье с брошью, маленькая, мощная, командующая.
— Анечке ещё, — командовала бабушка Тамара.
И Лёша клал. И Костя клал. И Артём клал. И Руслан клал — неохотно, но клал. И Женька нёс конфету, которую только что сам хотел съесть, — нёс, потому что «Аньке, Аньке надо, она маленькая».
— Анечке ещё.
Оливье. Холодец. Пирожки с мясом. Мандаринки — по три, по четыре, горки. Торт — нарезанный, на большом блюде, и Анина порция — самая большая, всегда самая большая, потому что «Анечка у нас любит сладкое, правда, Анечка?»
— Правда, — говорила Аня.
И ела. Ела, потому что это было вкусно. Ела, потому что все смотрели и улыбались, и в этих улыбках была такая любовь — такая огромная, такая неуклюжая, такая единственно возможная для Черезовых форма любви, — что отодвинуть тарелку означало бы отвергнуть любовь. Отказаться от добавки — оскорбить бабушку. Не доесть холодец — расстроить мать. Не взять вторую мандаринку — заставить Лёшу хмуриться («Черезова, ты чего, болеешь?»). Еда была языком. Единственным языком, на котором Черезовы умели говорить «я тебя люблю», и Аня с детства знала этот язык так же, как знала русский, — и на нём, как на русском, ответом на «я тебя люблю» могло быть только «и я тебя», а «и я тебя» на языке Черезовых означало «дай мне ещё».
Аня ела.
Ела в восемь, в десять, в двенадцать, в шестнадцать, в двадцать — ела весь год, каждый год, все двадцать лет, — и к двадцати весила сто двадцать два килограмма, и ненавидела себя за это, — и никогда, ни разу, ни на одну секунду не думала, что ненавидит не себя. Что она ненавидит язык. Язык, который не умел говорить «я тебя люблю» иначе как через добавку, — и на котором она не умела ответить иначе как через «дайте ещё».
Аня сидела перед банками.
Тушёнка. Варенье. Сгущёнка. Печенье. Сухарики.
Восемь, Новый год, Лёша подмигивает, бабушка командует, мандарины горками.
Она протянула руку — к сгущёнке. Пальцы уже на крышечке. Уже нашли край. Уже привычно, легко, не думая — потому что не думать было проще, потому что не думать было безопасно, потому что не думать означало оставаться в языке, в ритуале, в любви, в семье, в «Анечке ещё», — пальцы уже почти отвернули крышечку.
Аня отдёрнула руку.
Так резко, будто обожглась. Сгущёнка осталась на месте — белая, жёлтая, с синей этикеткой, с нарисованной коровой, — а Аня смотрела на свою руку, на свои пальцы, короткие, толстые, с мозолкой на среднем от ручки, и думала.
Думала долго.
Потом встала. Поставила тушёнку на полку — самую верхнюю, до которой не дотянешься не вставая на стул. Варенье — туда же. Сгущёнку — туда же. Печенье — туда же. Сухарики — туда же. Всё, до чего нельзя дотянуться просто так, сидя на кровати, в три часа ночи, когда гул станет невыносимым и пальцы сами потянуться к банке, — всё это теперь наверху, за пределами привычки, за пределами ритуала, там, куда нужно дотянуться сознательно, — а сознательно, может быть, она не дотянется. Может быть, дотянется. Посмотрим.
Кристина вернулась в шесть — со свидания, или с пары, или откуда ещё возвращают двадцатилетние худые девочки в марте; Аня не спрашивала. Кристина плюхнулась на кровать, стянула сапоги — каждый упал на пол с глухим стуком, — и сказала:
— Черезова, я умираю с голоду. Есть чё?
Аня посмотрела на неё.
Посылка на полке — верхняя полка, далеко. В чайнике — пусто. В холодильнике — пакет молока, срок годности завтра, и половина батона, засохшего.
— Нет, — сказала Аня. — Пельменей нет.
— В смысле — вообще?
— В смысле — я не сварила.
Кристина уставилась на неё так, будто Аня сказала, что солнце взойдёт на западе.
— Ты не сварила пельмени.
— Нет.
— Ты — Аня Черезова — не сварила пельмени.
— Нет, Крис.
— Ты чего?
Аня помолчала. Потом сказала — негромко, но твёрдо, тем новым голосом, который вчера услышала у зеркала и который всё ещё удивлял её саму:
— Я не хочу.
Кристина открыла рот. Закрыла. Открыла опять. В её голове происходило что-то, что Аня видела почти физически — шестерёнки крутились, цеплялись, буксовали; в мире Кристины Аня Черезова не сварить пельмени было событием порядка солнечного затмения: не невозможно, но невероятно, и требовало объяснения.
— Ты заболела? — спросила Кристина наконец.
— Нет.
— Тебя кто-то обидел?
— Нет.
— Тогда чего?
Аня легла на кровать. Натянула одеяло до подбородка. Закрыла глаза.
— Я просто не хочу, — повторила она. — Спокойной ночи, Крис.
Кристина что-то пробормотала — Аня не разобрала, но по тону поняла: «ну и фиг с тобой». Потом зашуршела пакетом — видимо, нашла-таки батон, — потом щёлкнула выключателем. Темнота.
Аня лежала в темноте.
Живот урчал. Он урчал давно — тихо, на дне, как урчит котёл центрального отопления в подвале: не громко, но постоянно. Аня прислушалась к этому урчанию — внимательно, почти с нежностью. Она голодна. Настояще, физически, по-живому голодна. Это ощущение было — новое. Не то чтобы она никогда не голодала; голодала, конечно, между парами, когда не успевала в столовую, — но это был другой голод, голод-неудобство, голод-помеха. А это был голод-присутствие. Голод, который говорил: ты живая, и твоё тело знает, чего хочет, и сейчас оно хочет есть, и это нормально, и ты услышишь это, и решишь, и решение будет твоим.
Решение было — не есть. Не сейчас. Не эту сгущёнку, не эти сухарики, не этот батон. Не потому что есть было нельзя. Есть было можно. Но есть сейчас, в три часа ночи, от гула, от привычки, от языка, на котором «я тебя люблю» звучало как «возьми ещё», — это было не решение. Это было подчинение. А Аня больше не подчинялась.
Она повернулась на бок. Подмяла подушку. Сжала край одеяла в кулаке — так, как сжимают край парашюта перед прыжком.
И уснула.
Автобус приснился ей в четверть третьего.
Она не помнила, как заснула — просто вдруг оказалась там, в салоне, — и всё было как тогда: запах мокрой шерсти, освежитель над зеркалом, её рюкзак на коленях, и мужчина в бурой куртке, и пистолет в его руке, и старушка с авоськами, и огурцы в стеклянной банке, и голос, который сказал «ты чего, толстая», и выстрел — тихий, как хлопнувшая книга, — и боль, и пол, и старушкины голубые глаза, и «ничего, бабушка, всё хорошо», и темнота.
Аня проснулась.
Она сидела на кровати — рывком, как выдёргивают из воды, — и сердце колотилось так, что рубашка ходила ходуном на груди. Пот — на лбу, на шее, между лопаток. Темнота — в комнате, на этаже, в окне. Кристина спала, пятка торчала из-под одеяла. На часах — два четырнадцать.
Аня опустила ноги на пол. Прохладный линолеум — знакомый, свой. Сжала кулаки. Разжала. Посидела так, глядя в темноту, слушая, как пульс медленно, упрямо возвращается на место.
Триста восемьдесят два дня, — подумала она.
Триста восемьдесят два дня, и потом — он.
Виталий Крутов, или как его там. Мужчина в бурой куртке. С пистолетом. В автобусе номер семьсот семнадцать.
Через год он войдёт на остановке «Каширский проезд». Через год он поднимет пистолет. Через год старушка в вязаной шапке будет сидеть через проход от меня, и в её авоське будут огурцы в стеклянной банке.