18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Вставай! (страница 4)

18

Лекцию читал профессор Глебов — маленький, лысый, с усами, как у моржа, и с голосом, от которого клонило в сон даже тех, кто сидел в первом ряду. Аня сидела в последнем, как всегда, — в углу, у стены, потому что в углу стулья чуть шире, и её стул не скрипит так жалобно. Она слушала вполуха. Она знала этот курс — знала его из будущего, из той жизни, где она уже сдала его на «хорошо» и где профессор Глебов никогда, ни разу за весь семестр, не посмотрел на неё и не вызвал; он звал только тех, кого видел, а Аню он не видел, потому что Аня была невидимая — для Глебова, для Кристины, для мира вообще, — и это её устраивало, потому что невидимость была безопасна.

Не устраивает, — подумала она сейчас, записывая в тетрадь что-то про шаманизм народов Севера. — Больше не устраивает.

Но что с этим делать — она пока не знала. Она только записывала.

После лекции — пара Инны Валерьевны, эстетика. Аня ждала этой пары с тем особым, чистым, хорошо знакомым ей предвкушением, с каким ждёшь зубного врача: не потому что хочешь, а потому что надо, и потому что ты уже знаешь, что будет больно, и поэтому готовишься. Инна Валерьевна Штольц — высокая, худая (конечно худая, в мире Инны Валерьевны не существовало иных форматов), одетая в серый кашемир и замшевые ботинки, с идеальной укладкой коротких тёмных волос и с очками в тонкой титановой оправе, — Инна Валерьевна преподавала эстетику так, как преподносят причастие: с видом человека, который знает, что вкус — это вопрос спасения, и что те, кто его лишён, — погибнут.

Аня села на своё место — в последнем ряду, у стены. Достала тетрадь. Открыла на чистой странице. И стала ждать.

Инна Валерьевна начала семинар с обсуждения Канта — «Критика способности суждения», параграф девятнадцатый, прекрасное как символ нравственно доброго. Аня слушала. Остальные студенты — двадцать три человека, из которых она могла поимённо назвать девятнадцать, потому что за два с половиной года выучила, даже если не общалась, — студенты отвечали вяло, как всегда отвечают в девять утра в марте. Инна Валерьевна раздражалась — это было видно по тому, как она снимала и надевала очки, по тому, как её ноздри чуть раздувались, по тому, как замшевые ботинки начинали постукивать по полу.

— Итак, — сказала Инна Валерьевна, обводя аудиторию взглядом, — кто скажет, чем прекрасное отличается от приятного у Канта?

Тишина.

— Никто? — Инна Валерьевна сняла очки. Протёрла их. Надела. — Никто не прочитал параграф?

Тишина была та, которая бывает в аудиториях, где все прочитали, но никто не хочет отвечать, потому что ответить — значит выделиться, а выделиться — значит стать мишенью для следующих вопросов. Аня знала эту тишину. Она сама её строила — годами.

— Черезова, — сказала Инна Валерьевна.

Аня подняла глаза.

Инна Валерьевна стояла у кафедры и смотрела на неё — не на кого-то, а именно на Аню, — и во взгляде её было то, что Аня всегда читала как презрение, но что сегодня, с новым своим зрением, увидела иначе: нет, не презрение. Раздражение. Сложное, многослойное раздражение человека, который смотрит на то, что считает своей неудачей.

— Черезова, вы прочитали параграф?

— Да, — сказала Аня.

— Ну и?

Аня молчала. Инна Валерьевна ждала. В аудитории тоже ждали — все двадцать три человека, и каждый из них, Аня знала, сейчас думал одно и то же: «Бедная Черезова, опять её». Это была своя, особая порция жалости — жалости не за неё, а вместо неё, — и прежде Аня всегда глотала эту порцию, как таблетку, от которой не легче, но привычка сильнее, и вот сегодня она посмотрела на эту таблетку и подумала: не буду.

— Прекрасное, — сказала Аня, — у Канта не связано с понятием пользы. Оно не удовлетворяет желание, оно нравится без интереса. Приятное — наоборот, связано с желанием и удовольствием. Прекрасное — общезначимо. Приятное — лично.

Она сказала это спокойно, негромко, но чётко, — и в аудитории стало очень тихо, потому что Черезова, толстая Черезова из последнего ряда, никогда не отвечала так; она вообще почти никогда не отвечала.

Инна Валерьевна смотрела на неё.

— Без интереса, — повторила она медленно, и в голосе её было что-то, что Аня не могла разобрать, — вы сказали, без интереса. — Она помолчала. — Черезова, прежде чем рассуждать о прекрасном, может быть, стоит начать с себя?

Аудитория не вздохнула — вздохи были бы слишком громки; аудитория замерла, как замерает стадо, когда хищник хватает одну из них. Кто-то отвёл взгляд. Кто-то уткнулся в тетрадь. Кто-то — Аня увидела краем глаза — Костя Синицын, третьекурсник с философского, который всегда сидел у окна и рисовал на полях, — Костя нахмурился и перестал рисовать.

Аня не покраснела. Она думала, что покраснеет — всегда раньше краснела, всегда, с пятого класса, с того самого дня, когда Ленка Карпова сказала на перемене «Черезова, ты же как шар, хи-хи», — с того дня и до вчерашнего Аня краснела при каждом публичном ударе, краснела так, что уши горели и слёзы подступали, и она глотала их, глотала, глотала. Сейчас — нет. Сейчас внутри было тихо и холодно, как в том автобусе перед выстрелом, и эта холодность не была бесчувственностью, нет, — это было что-то другое, что-то, чему у неё до сих пор не было названия, но что она теперь чувствовала: ясность.

— Я ответила на вопрос, — сказала Аня. — Если мой ответ неверен, исправьте, пожалуйста.

Инна Валерьевна сняла очки. Протёрла. Надела.

— Ответ верен, — сказала она ровным, мёртвым голосом. — Давайте продолжим.

И продолжила. Аня записывала. Инна Валерьевна больше её не вызывала. Но между ними, в воздухе, на уровне третьего ряда от окна, висело что-то — не проговоренное, не разрешённое, — и Аня знала, что это не конец.

После пар — обед в столовой. Аня стояла в очереди с подносом. Очередь двигалась медленно, как всегда; раздатчица тётя Нина, грузная женщина с золотым зубом и руками, которыми она накладывала картофельное пюре так, будто это был кирпичный раствор, — тётя Нина знала Аню в лицо и всегда клала ей чуть больше, с тихой, неоговорённой солидарностью, — то ли потому что сама была крупная, то ли потому что видела, как Аня ест, — не жадно, нет, но основательно, с тем серьёзным, почти молитвенным вниманием, с каким едят люди, для которых еда — не топливо, а убежище.

Сегодня тётя Нина положила Анеadded картошки, added котлету и спросила:

— Компот будешь, доча?

Аня посмотрела на поднос. Котлета — свиная, в панировке, с золотистой корочкой. Картошка — горка, густо политая маслом. Кусок чёрного хлеба. И компот — прозрачный, с плавающим кружком лимона.

То, что она ела каждый день. Каждый день уже два с половиной года. Каждый день — потому что это было дёшево, потому что это было много, потому что это было вкусно, и потому что после того как съешь всё это, на двадцать минут, на полчаса становилось тихо — внутри, там, где иначе гудело.

— Нет, — сказала Аня. — Спасибо, тётя Нина, без компота.

Тётя Нина не удивилась — удивляться было нечему, — но чуть задержала разливатель над кастрюлей. Аня взяла поднос и пошла к столу.

Она села. Отрезала кусок котлеты. Положила в рот.

И вот тут случилось.

Котлета была на месте — свиная, в панировке, горячая, — и вкус был на месте — тяжёлый, солёный, утешительный, — и всё было так, как было всегда, но Аня вдруг поняла, что ест не голод. Она никогда не ела голод. Она ела тишину. Ела то, что должно было на двадцать минут заткнуть гул — тот гул, который стоял в ней с детства: «ты слишком большая, ты слишком много, ты занимаешь место, ты — лишняя». Еда не убивала этот гул. Еда на двадцать минут заглушала его. А потом он возвращался — и приносил с собой стыд, и стыд требовал новой еды, и новая еда давала новые двадцать минут, и так по кругу, и так по кругу, и так триста шестьдесят пять дней в году, и так двадцать лет подряд, и так всю жизнь — длинную, тихую, невидимую жизнь, — пока не оборвалось в автобусе.

Аня положила вилку.

Котлета была съедена на треть. Картошка — нетронута. Хлеб — нетронут. Аня смотрела на тарелку и видела не еду. Видела привычку. Ритуал. Цепь. Тяжёлую, железную, неразрывную цепь, которой она сама себя приковала к этому стулу, к этому подносу, к этой раздатчице, к этому гулу, — и ключ от цепи был не у матери, не у братьев, не у Кристины, не у Инны Валерьевны, — ключ был у неё. У неё одной. И всё это время он лежал на видном месте, она просто не смотрела.

Она встала. Отнесла поднос на мойку. Котлета и картошка остались на тарелке — тётя Нина посмотрела на них, потом на Аню, но ничего не сказала; только покачала головой — чуть-чуть, почти незаметно.

Вечером, в общаге, Аня сидела на кровати и смотрела на посылку.

Посылка пришла вчера — или, точнее, придёт завтра; в той, другой жизни она пришла вчера, и Аня помнила, как вскрывала её, сидя на этой же кровати, при Кристине, — помнила, как Кристина сказала «ооо, черезовские гостинцы!», и как они вместе ели сгущёнку из банки, грязно, пальцами, хохоча, и это был один из тех редких моментов, когда Ане было хорошо с Кристиной по-настоящему. Посылка лежала на тумбочке — картонная, оклеенная скотчем, с надписью «Москва, Левобережная, 3/17, Черезовой Анне». Почерк матери — круглый, ровный, с завитушками на заглавных буквах, — почерк, который Аня узнала бы из миллиона, потому что им были написаны все записки в школьный рюкзак («Анюта, я положила тебе яблоко, ешь на второй перемене, не жди обеда»), все открытки на день рождения («Родная моя девочка, будь счастлива, мама»), и одно письмо — единственное, — которое Аня перечитывала каждый раз, когда было совсем плохо; в том письме, написанном два года назад, когда Аня уезжала в Москву, мать вывела крупно, на целый лист: «Анюта, если что — мы рядом. Ты только скажи. Мама».