Сергей Галактионов – Вставай! (страница 3)
Она сидела на кафеле — большая, голая, некрасивая, — и скулила.
Никто её не видел.
Когда она поднялась — прошло минут десять, может, пятнадцать — у неё дрожали ноги, а лицо было мокрое не от воды. Она открыла кран. Встала под душ — горячий, слишком горячий, но ей было нужно, чтобы жгло. Мыла себя жёсткой мочалкой — так, как в детстве её мыла бабушка Тамара, беспощадно, до розового; бабушка Тамара считала, что кожу нужно тереть, «а то залежится». Аня терла. Плечи. Живот. Бёдра, каждую складку по отдельности. Впервые в жизни — впервые, поняла она, — она смотрела на своё тело не отворачиваясь. Не с ненавистью и не с любовью, а как смотрит хозяйка на давно запущенную квартиру, в которую наконец-то решила вернуться жить: вот тут надо будет чинить, вот тут переставить, вот тут я не бывала лет пять, надо посмотреть.
Она вышла из душа. Вытерлась. Обернулась полотенцем.
И только тут — только теперь — подошла к большому зеркалу над раковинами.
Оно было потрескавшееся, с пятнами амальгамы; в углу приклеен кем-то дурацкий стикер с розовым фламинго. Аня встала прямо перед ним. Посмотрела.
Из зеркала на неё смотрела женщина.
Не «девочка», как называли её в семье; не «девушка», как называли её в университете; не «толстая», как её называли на улице (иногда прямо, чаще про себя — Аня научилась это читать по лицам). Женщина. Большая, тяжёлая, с мокрыми волосами, слипшимися на висках; с покрасневшими от слёз глазами; с двойным подбородком, с полными руками, с грудью, которая слишком быстро тянула плечи вниз. Женщина с лицом, которое было бы красивым, — Аня видела это только сейчас, впервые за двадцать лет впервые честно посмотрев, — которое было бы красивым, если бы его хозяйка когда-нибудь потрудилась в него поверить.
Аня смотрела долго.
Потом она открыла рот и — тихо, но чётко, шевеля губами, как учат актёров, — сказала:
— Я живая.
Женщина в зеркале сказала то же самое.
— Я живая, — сказала Аня снова, чуть громче.
Женщина повторила.
— Я живая.
— Я живая.
— Я живая.
Она считала. Не потому что было надо считать, а потому что если не считать, она перестала бы верить. Один. Два. Пять. Десять. На десятом голос дрогнул, но не сорвался. На пятнадцатом ей показалось, что она уже произносит не слова, а звук — глубокий, гортанный звук, каким шаманы, наверное, вызывают что-то из-под земли. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать. Она уже почти шептала — не потому что стеснялась, а потому что в горле не осталось силы; но каждый раз шевелила губами так, чтобы женщина в зеркале точно услышала, чтобы не было ни одного сомнения.
Двадцать пять.
На двадцать пятый раз она замолчала.
Женщина в зеркале смотрела на неё. Тихо. Спокойно. С каким-то очень серьёзным, взрослым выражением, которое Аня никогда раньше в собственном лице не видела и о существовании которого не подозревала. И в этот момент — не в утробе света, не под потолком, не на весах, а именно тут, перед треснувшим зеркалом с розовым фламинго в углу, — Аня Черезова впервые в жизни подумала одну ясную, простую, окончательную мысль:
Это не второй шанс. Это первый.
Ту, что была до автобуса, — ту, что двадцать лет прожила, извиняясь за то, что занимает место, — той никогда не было по-настоящему. Она была черновиком. Наброском. Пробой пера, которую жизнь стёрла ластиком тридцать первого марта в семнадцатом автобусе. А сейчас — сейчас начинался первый чистовик. И то, что кто-то там, наверху, или где-то ещё, или нигде — то, что кто-то дал ей этот чистовик, значило ровно одно: ей теперь нельзя больше писать чепухой.
Аня опустила голову.
Постояла ещё минуту. Потом собрала вещи, оделась (медленно, аккуратно, как одеваются перед делом), и пошла обратно в комнату.
Кристина как раз начинала возиться под одеялом. Из-под края высунулся сначала один сонный глаз, потом второй, потом взлохмаченная макушка.
— Черезова, — простонала Кристина, — сколько времени?
— Восемь двадцать, — сказала Аня.
— Я умерла.
— Нет, — сказала Аня очень серьёзно. — Ты живая.
Кристина уставилась на неё сквозь свои сонные щёлочки. Что-то в голосе Ани — Кристина не поняла, что именно, но что-то, — заставило её на секунду замереть; она даже приподнялась на локте.
— Ты чего сегодня такая?
— Какая?
— Не знаю. Странная.
Аня подумала.
— Наверное, — сказала она наконец, — я плохо спала.
— А, — сказала Кристина, теряя интерес, и рухнула обратно в подушку. — Тогда понятно. Слушай, а в чайнике пельмени есть?
Аня посмотрела на чайник.
Он стоял на тумбочке — белый, пузатый, с треснувшей крышкой, — и был совершенно пуст. Аня всё ещё не начинала. Аня их с вечера не варила. И вдруг она поняла с полной, будничной ясностью: и не сварит. Ни сегодня. Ни завтра. Ни в этой жизни.
— Нет, — сказала Аня. — Пельменей нет.
— Свари, а?
— Нет, — повторила Аня. — Не сварю.
Кристина хмыкнула что-то в подушку. Аня стояла посреди комнаты, в чистой футболке и растянутых спортивных штанах, и смотрела на пустой чайник.
За окном был вторник, четырнадцатое марта, семь тридцать одна утра.
До тридцать первого марта следующего года у неё оставалось триста восемьдесят два дня.
И ни одного лишнего.
Глава 2. Пельмени в чайнике
День прошёл так, как проходят все дни на третьем курсе МГУКИ, если ты Аня Черезова: скверно, но терпимо.
Пары начались в девять. Культурология народов России — лекция, на которую Аня всегда опаздывала, потому что Кристина занимала ванную ровно сорок минут, а Аня не умела конфликтовать и поэтому просто ждала, сидя на кровати в полотенце, пока из ванной не выйдет облачко пара и запаха шампуня «Л'Ореаль», который Кристина покупала себе, а Ане — нет, потому что «Черезова, тебе это не поможет». Сегодня Аня ждала так же. Она ещё не умела — или не решилась — менять то, что можно было менять легко. Менять то, что требовало слова, столкновения, выставленного вперёд подбородка, — она начнёт потом, не сегодня; сегодня она только смотрела.
Кристина вышла из ванной в двадцать девять минут девятого — розовая, влажная, прекрасная в своей худобе; худоба у Кристины была та, редкая, сортовая, которая не требует усилий, — кости, просто кости, и поверх костей кожа, и поверх кожи одежда, и всё это выглядело так, будто так и надо, будто иного варианта не существует. Кристина при виде Ани, всё ещё сидевшей в полотенце, сказала:
— Черезова, ты же опоздаешь.
— Я знаю.
— Ну и чего сидишь?
— Жду, когда ты освободишься.
Кристина фыркнула — тем особенным фырканьем, в котором нет ни злобы, ни настоящей насмешки, а есть только привычка, привычка относиться к человеку так, как относишься к старой мебели: не то чтобы не ценишь, но и не замечаешь особенно. Кристина не была злой. Это Аня знала твёрдо, так же твёрдо, как знала свой вес. Кристина была просто — такой. Такой, какой её сделали двадцать лет жизни без единого препятствия, без единого случая, когда мир сказал бы ей «нет»; и мир говорил ей «да» — всегда, во всём, — потому что мир устроен так, что красивым худым девочкам он говорит «да», а толстым — «подожди», и Кристина научилась этому «да» так же естественно, как Аня научилась «подожди».
Аня встала, прошла в ванную. Закрыла дверь. Встала перед тем же зеркалом — только тут свет был хуже, желтее, и лицо в нём казалось круглее, чем обычно. Она посмотрела на себя. Долго. Как смотрят на портрет, который пишут: оценивая не красоту, а работу.
Ну вот, — подумала она. — Вот ты. Вот твоё лицо. Твои плечи. Твой живот. Это всё — ты. И ты больше не будешь извиняться за это.
Она произнесла это мысленно твёрдо. Но когда выходила из ванной — одетая, причесанная, готовая к лекции, — то всё равно машинально втянула живот. Не потому что хотела казаться тоньше. А потому что двадцать лет втягивания нельзя отменить за одно утро.
Ладно, — подумала она. — Начнём с малого.
Лекция была в корпусе на улице Марксистской. Аня ехала туда на метро — фиолетовая ветка, от «Технопарка» до «Марксистской», двадцать две минуты под землёй. Она стояла у двери вагона, как всегда, потому что сиденья в метро сконструированы людьми, которые считают, что все люди узки в бёдрах, и железный выступ между сиденьями впивается Ане в ноги так, что через пять минут она не чувствует ступней. Она стояла, держась за поручень, и читала — не книгу, а расписание паров, которое она переписала вчера вечером в общаге, потому что расписание поменялось, и она это помнила, и ей нужно было убедиться, что она помнит правильно. Убедилась. Помнила правильно.
Кристина ехала с ней в одном вагоне, но не рядом — в другом конце, у противоположной двери, с какой-то девочкой с журфака, с которой они дружили со второго курса. Кристина смеялась, запрокинув голову; её смех был слышен даже сквозь гул вагона, потому что Кристина смеялась так, как всё делала — легко, громко, не сомневаясь, что мир рад её смеху. Аня смотрела на неё издалека и думала: я не злюсь. Я больше не злюсь. Я только вижу.
Это была новая способность — видеть. Не «замечать» — Аня замечала всегда; толстые девочки замечают всё, они наблюдатели по необходимости, потому что если ты не заметишь опасность первой, она случится с тобой. Но видеть — это другое. Видеть — значит понимать, что стоит за тем, что ты замечаешь. За смехом Кристины стояла уверенность. За молчанием Ани — привычка к невидимости. Она видела это сейчас — видела так отчётливо, будто кто-то подписал каждую деталь её жизни жирным маркером: «Вот это — твой выбор. А вот это — тоже твой выбор. И вот это, хотя ты думала, что это не выбор, — тоже выбор, просто ты его не заметила».