18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Вставай! (страница 2)

18

Аня знала весь этот год наизусть. Как таблицу умножения. Как «Отче наш», который бабушка Тамара заставила её выучить в шесть лет — «на всякий случай, Анечка, никогда не знаешь». Бабушка Тамара знала, что говорила. Никогда не знаешь.

Она села на кровати.

Медленно, потому что тело было чужое. То есть — своё, конечно, до боли своё, до последней складки на боку, до последнего сантиметра растяжки на бедре, — но одновременно чужое, потому что ещё пять минут назад, ещё две минуты, ещё секунду это тело было пробитое пулей, липкое от крови, оседающее на пол автобуса. А теперь оно сидело на продавленной общажной кровати в мятой ночнушке с надписью «BEST GIRL» — ночнушку эту в позапрошлом году подарила ей мать, привезла из Турции, и Аня всегда носила её дома, потому что она была большая и хорошо на ней сидела, и потому что мать, даря её, сказала: «Смотри, Анюта, тебе подходит», — и это была одна из тех редких материнских фраз, за которые держишься потом всю жизнь.

Аня опустила глаза на живот.

Живот был на месте. Большой, круглый, знакомый — с тремя поперечными складками и родинкой сбоку, чуть повыше пупка. Аня подняла край ночнушки. Провела ладонью там, где должна была быть дыра. Кожа была тёплая и целая. Ни шрама, ни рубца, ни синяка — ничего.

Она надавила пальцами. Сильнее. Ещё сильнее. Ей нужно было почувствовать боль — настоящую, простую, физическую, — чтобы убедиться, что всё это (потолок, пятка Кристины, ночнушка) — правда. Боль пришла — тупая, глупая боль оттого, что ты сама себя тычешь в живот. Аня выдохнула.

— Живая, — сказала она вслух. Голос был хриплый, севший, но свой.

Комната ей не ответила.

Она посидела ещё немного, слушая. Ждала: сейчас что-то произойдёт. Что-то должно было произойти. Голос сверху. Свет в углу. Всплывающая надпись в воздухе — как в тех дурацких китайских комиксах, которые ей когда-то показывал двоюродный Женька: «Задание номер один. Награда — сто очков». Аня даже мельком поймала себя на том, что ждёт этой надписи, — и удивилась, что ждёт, и рассердилась на себя за ожидание. Ничего не появлялось. Никто ничего не говорил. Была ночнушка, была Кристина, было жёлтое пятно, был вторник четырнадцатого марта.

И была она сама — Аня Черезова, двадцати лет, сто двадцати двух килограммов, третий курс МГУКИ, культурология, комната триста семнадцать общежития на Левобережной, — которая полторы минуты назад умирала на полу семнадцатого автобуса, а сейчас сидела и держалась ладонью за собственный живот, целый и тёплый.

Она встала.

Пол был холодный. Аня знала этот холод наизусть — линолеум в комнате триста семнадцать не грелся никогда, даже в июле; она вспомнила это раньше, чем ступни коснулись пола, и знание этого крохотного холода — тоже линолеумного, тоже своего — окончательно, кажется, что-то в ней замкнуло. Она пошла к двери. В коридоре пахло, как всегда: хлоркой, дешёвым дезодорантом с седьмого этажа, чьей-то яичницей, чьими-то мужскими носками. В общем конце коридора горела лампочка — жёлтая, слабая; в другом конце сидела в своём стеклянном закутке тётя Валя, вахтёрша. Аня сделала три шага и остановилась.

Тётя Валя.

Тётя Валя должна была быть на месте. Тётя Валя всегда была на месте — она дежурила сутки через двое, и, по расписанию, которое Аня знала не то чтобы наизусть, но помнила из общего фона общажной жизни, — по расписанию сегодня, четырнадцатого марта, была её смена. Аня сделала ещё шаг и посмотрела вдоль коридора. Тётя Валя сидела в закутке. В сером байковом халате поверх водолазки, с распущенными седыми волосами, с чашкой в одной руке и разгаданным кроссвордом в другой. Читала. Пила чай. Существовала.

— Ань, — сказала тётя Валя, не поднимая глаз, привычно, буднично, точно так же, как всегда, — ты чего в такую рань? Пожар?

Аня открыла рот.

Она хотела сказать что-то простое — «нет», или «в туалет», или «показалось». Но во рту всё разъехалось; язык не слушался, губы дрожали, и вместо ответа у неё вырвалось совершенно другое:

— Тёть Валь.

— Ну?

— Какой сегодня день?

Тётя Валя оторвалась от кроссворда и посмотрела на неё поверх очков. Взгляд у тёти Вали был из тех, которыми смотрят люди, повидавшие всё, — доброжелательный, но без иллюзий; она видела в этом коридоре пьяных, беременных, обкурившихся, влюблённых и просто дур — и всех классифицировала одним и тем же долгим внимательным взглядом.

— Вторник, Ань. Четырнадцатое. Ты чего, приболела?

— Нет, — сказала Аня. — Спасибо.

Она развернулась и пошла обратно.

Уже у двери в свою комнату она услышала, как тётя Валя вздохнула у себя в закутке, — точно так же, как вздыхала всегда, увидев на этаже что-нибудь, что не поддавалось классификации.

Аня зашла в комнату. Прикрыла дверь. Прислонилась к ней спиной.

— Хорошо, — сказала она комнате. Комната опять не ответила. — Хорошо, Аня. Всё хорошо. Ты жива. Ты жива, у тебя не болит живот, у тебя вторник четырнадцатое марта, ты в общежитии на Левобережной, и тётя Валя сидит на месте, и Кристина спит, и мир на месте.

Она перевела дыхание.

— Только автобус, — сказала она уже тише. — Только автобус, Аня. Только это никуда не денется.

Она подошла к столу, где стоял её ноутбук, и открыла его. Ноутбуку было четыре года, он тарахтел, как трактор, и грелся с левого края; Аня знала это тарахтенье наизусть. Она открыла браузер. Забила в поиск: «14 марта новости». Появилась дата, появились заголовки. Оползень в Дагестане. Заседание Госдумы. Курс доллара — семьдесят четыре тридцать. Пожар на складе в Люберцах. Всё то, что было год назад. Всё то, что она помнила.

Аня закрыла ноутбук и села на кровать.

Кристина под одеялом заворочалась, что-то пробормотала, снова затихла.

Аня посмотрела в её сторону — на светлую прядь, на пятку с облупленным лаком, — и вдруг поняла с полной, окончательной, ничем не омрачённой ясностью, точно такой же, какая была у неё в свете там, в том промежутке между жизнями: это не сон. Сны так не устроены. Сны врут в деталях. Сны придумывают неправильные телефонные номера, забывают лица родственников, путают комнаты и лестницы. А тут — родинка на её собственном животе была там, где ей положено. Пятка Кристины была та самая. Лампочка в коридоре мигала ровно с той частотой, с какой мигала всегда. Тётя Валя сказала «Ань» — не «Анна», не «Черезова», не «девушка», а «Ань», потому что тётя Валя за три года запомнила, как её зовут, и звала так и только так. Никакой сон не мог бы столько всего запомнить.

Значит, всё было правдой.

И то, что перед этим — тоже правдой.

Аня закрыла глаза.

Она думала, что заплачет. Она даже приготовилась — набрала воздуха, чуть задрала подбородок, чтобы слёзы не потекли по щекам сразу, — но слёз не было. Внутри неё оказалось очень тихо и очень пусто, как в комнате, из которой только что вынесли всю мебель: пылинки летали, отпечатки на полу от диванных ножек ещё виднелись, а больше не было ничего. Она просидела так минуту. Может, две. Потом открыла глаза, поднялась и пошла в душ.

В общажной душевой в этот час не было никого. Аня разделась.

Она делала это, как всегда, — быстро, отвернувшись от большого зеркала над раковинами; толстые девочки умеют не смотреть на себя, это тоже одно из их искусств. Стянула ночнушку. Аккуратно сложила её на скамейку — привычка от матери, которая никогда, ни при каких обстоятельствах, не позволяла бросать одежду. Стянула трусы. Не глядя пошла к весам, которые стояли в углу, — казённым, обшарпанным, с треснувшим стеклом, но точным; она проверяла.

Встала.

Стрелка дёрнулась, качнулась, поплыла вправо. Аня смотрела в стену.

Она знала, что там будет. Она помнила эту цифру. Помнила её так же, как помнят день рождения матери, номер школы, отчество классной руководительницы, — эта цифра сидела в ней последние два года плотно, как камешек в ботинке. И всё же — всё же — она не хотела смотреть.

Она посмотрела.

Сто двадцать два.

Ровно сто двадцать два. Ни ста двадцати одного, ни ста двадцати трёх — сто двадцать два, как отчеканенный.

Аня сошла с весов.

И вот тут — не когда она увидела потолок, не когда пощупала живот, не когда услышала «Ань» от тёти Вали, — а тут, стоя голой на холодном кафеле рядом с треснувшими весами, — вот тут её наконец пробило.

Не слёзы. Хуже.

Её сложило пополам, как складывают ненужный лист бумаги, — она села прямо на кафель, обняла колени, насколько получилось (получалось плохо, живот мешал), уткнулась лбом в собственное плечо и заскулила. Тихо, беззвучно, как раненое животное скулит в углу сарая, — потому что кричать бесполезно, потому что никто не услышит, потому что слышать её тут, в общажной душевой, в семь пятнадцать утра во вторник четырнадцатого марта, было решительно некому. Она скулила долго. Она скулила про мать, которая испекла ей торт «Прага» и никогда, никогда, никогда не узнает, что дочь его так и не съела. Она скулила про старушку в вязаной шапке. Про Лёшу, который отдал ей своё пальто в девятом классе, потому что Ане не купили новое, а её старое уже расходилось по швам. Про Костю, который в четырнадцать лет побил на пять лет старшего пацана за то, что тот назвал Аню коровой во дворе. Про Димку, который в шесть лет плакал, если Аня уезжала, потому что «а кто мне будет читать, если тебя нет». Про отца, молчаливого, надёжного, простого, — как он молча снимал сапоги в прихожей, молча садился к столу, молча ел, молча смотрел «Время», а потом, укладывая её маленькую в кровать, всегда говорил одну и ту же фразу: «Спи, Анюта, папа с тобой». Она скулила про Прагу-торт и про пальто и про «папа с тобой», и про то, что могла всё это потерять, и потеряла, и вот теперь ей это вернули — вернули просто так, ни за что, будто вручили пакет с чужой площадки, где перепутали адрес, — и она не знала, что с этим пакетом делать.