Сергей Галактионов – Вставай! (страница 1)
Сергей Галактионов
Вставай!
Хозяйка».«Тело — это не тюрьма, из которой надо вылезти. Тело — это дом. Ваш. Он какой есть — с полными бёдрами, с большим животом, со шрамами, с растяжками — он ваш. И вы в нём — хозяйка. Не гость. Не жертва.
Пролог. Тридцать первое марта
Аня Черезова вошла в автобус в девятнадцать сорок три.
Она запомнила время, потому что посмотрела на телефон — не для того, чтобы что-то узнать, а по привычке, из тех бессмысленных привычек, которые не замечаешь, пока они не становятся последним, что ты сделал в жизни. Девятнадцать сорок три. Пятница. Двадцать восьмое число, автобус номер семьсот семнадцать, маршрут «Метро "Каширская" — Загорье». Внутри пахло тем, чем пахнет любой московский автобус в конце марта, — мокрой шерстью, талой солёной жижей с сапог, дешёвым освежителем, который водитель, судя по всему, купил в переходе за сто рублей и повесил над зеркалом, чтобы отогнать нечто худшее. Аня прошла в среднюю часть. Она всегда садилась в середине — там, где меньше трясёт и где никто не смотрит; толстые девочки знают эту географию наизусть, знают её так же, как капитан знает мели своего фарватера.
Она села у окна. Поставила рюкзак на колени — потому что на соседнее сиденье никто не садился рядом с ней никогда, но она всё равно ставила рюкзак так, будто оправдывалась перед пустотой. Достала наушники. Открыла книгу в телефоне — что-то там читала, что-то важное, но потом уже, после, она не смогла вспомнить, что именно, и это казалось ей отдельной, крохотной несправедливостью: последние сорок минут её жизни она провела с книгой, названия которой не помнила.
За окном тянулось Каширское шоссе. Мокрое, чёрно-серое, разлинованное красными огнями стоп-сигналов. Мартовская Москва, самая нелюбимая всеми Москва — не зимняя, не весенняя, а какая-то межеумочная, растекающаяся, стыдящаяся себя. Аня любила её именно такой. За то, что она была честной. За то, что не притворялась.
Мужчина вошёл на «Каширском проезде».
Аня не заметила его сразу — она смотрела в телефон. Потом что-то изменилось в звуке автобуса; звук — вот что она запомнила отчётливее всего, — потому что все автобусы гудят одинаково, но иногда этот гул на секунду обрывается, как будто кто-то большой и невидимый затыкает всем рты одной ладонью. Аня подняла глаза.
Мужчина стоял в проходе, покачиваясь. Ему было лет сорок пять, может, сорок семь. Куртка — старая, кожаная, некогда чёрная, теперь бурая от солей и времени. Лицо, которое бывает только у одного сорта людей: у тех, кого жизнь долго били куда попало, а они всё думали, что за что-то. В опущенной руке у него было что-то маленькое, тёмное, тупое. Аня не сразу поняла, что это пистолет. Пистолет казался игрушечным — травматический, наверное; она знала это слово, но никогда прежде не понимала, что оно означает вблизи.
— Ну что, — сказал мужчина, и голос его был не злой, не пьяный даже, а какой-то отчаявшийся, домашний, — что вы все такие? А?
Никто не ответил.
Автобус ехал. Водитель, отгороженный пластиковой кабиной, смотрел прямо перед собой — то ли не видел, то ли решил не видеть; Аня подумает потом, что не имеет права его осуждать, что каждый в этом автобусе выбрал в ту секунду не видеть, и она сама, тучная девочка у окна с рюкзаком на коленях, тоже сначала выбрала не видеть.
— Что вы все такие? — повторил мужчина громче. — Едете. Сидите. Молчите. А я вам говорю — всё. Всё, поняли?
Он поднял руку с пистолетом.
Ствол медленно, лениво, как стрелка испорченных часов, повернулся и остановился на старушке, сидевшей через проход от Ани. Старушка была маленькая, в вязаной шапке, с двумя авоськами у ног — в одной хлеб, в другой что-то в стеклянной банке, кажется, огурцы; Аня заметила огурцы совершенно отчётливо, как в замедленной съёмке, как будто мир решил в эти секунды показать ей всё, что она не успела рассмотреть за двадцать лет. Огурцы. Вязаная шапка. Морщинистая рука, вцепившаяся в поручень так, что побелели костяшки. Глаза — не испуганные, а удивлённые, детские, будто старушка не поняла, что жизнь, которую она прожила, заканчивается вот так, между «Каширской» и «Загорьем», из-за пьяного человека в бурой куртке.
Аня встала.
Она не думала. Потом, много позже, она будет пытаться вспомнить, о чём думала в ту секунду, — и не вспомнит ничего, потому что в ту секунду не было ничего, о чём можно было бы думать; было только тело, огромное, тяжёлое, неповоротливое её тело, которое всю жизнь мешало ей, стеснялось, пряталось по серединам автобусов, — и это тело вдруг оказалось единственным, что стояло между стволом и старушкой в вязаной шапке.
Мужчина повернул к ней голову.
— Ты чего, — сказал он почти удивлённо. — Ты чего, толстая.
— Не надо, — сказала Аня. Голос у неё был не свой. — Пожалуйста. Не надо.
Мужчина смотрел на неё. Долго. Может быть, секунду — а может, целую жизнь; Аня успела за эту секунду подумать о матери, о том, как мать сегодня утром прислала фотографию из Екатеринбурга, торт «Прага», подпись «испекла, скучаю, ешь, когда приедешь», — и подумать, что теперь она никогда не съест этот торт, и что это почему-то самое обидное из всего, самое несправедливое.
Он выстрелил.
Звук был не такой, как в кино. Тихий, будто кто-то громко хлопнул книгой. Аня почувствовала удар — не боль, а именно удар, короткий, тупой, в живот, — и удивилась, что это, оказывается, не больно; больно стало через полсекунды, и это была не боль, а что-то большее, что-то, для чего у неё не было слова.
Она села. Медленно, аккуратно, как садятся очень усталые люди. Пол автобуса был липкий и холодный. Кто-то кричал — далеко, из-под воды. Старушка в вязаной шапке склонилась над ней, и Аня увидела её глаза — вблизи они были голубые, выцветшие, полные слёз, — и попыталась улыбнуться, чтобы старушка не боялась.
— Ничего, — прошептала Аня. — Ничего, бабушка. Всё хорошо.
Потом стало темно.
Темно было недолго. Или долго — Аня не знала; там, в темноте, время шло иначе, там его не было вовсе. Потом появился свет. Не белый и не жёлтый, а какой-то другой, для которого у людей не придумано названия, — свет, в котором не было ни жара, ни холода, только полное, окончательное, ничем не омрачённое понимание: всё.
Всё, что она успела. Всё, что не успела. Двадцать лет молчания, сорок минут в автобусе, полсекунды между выстрелом и падением.
Всё.
А потом кто-то большой и невидимый — тот самый, что затыкал ладонью рты, — наклонился к ней совсем близко и сказал ей на ухо одно короткое слово.
Аня открыла глаза.
Над ней был потолок общежития на Левобережной. Побелённый, в трещинах, с жёлтым пятном от давней протечки — тем самым пятном, которое она изучила наизусть за три года, потому что каждое утро, просыпаясь, смотрела в него и думала: ну вот, ещё один день.
Будильник на телефоне звенел мерзко и весело.
Аня медленно, боясь пошевелиться, повернула голову.
Экран телефона показывал: 14 марта. 07:00.
Год назад.
Глава 1. Двадцать пять раз в зеркале
Первое, что она сделала, — не пошевелилась.
Это было важно. Аня знала — не рассудком, а тем древним звериным знанием, которое сидит в затылке у каждого живого существа, — что если пошевелиться слишком резко, то всё разъедется, и потолок снова окажется мокрым полом автобуса, и жёлтое пятно от протечки станет её собственной кровью, и она снова услышит, как книга хлопает по книге, и снова сядет медленно и аккуратно, как садятся очень усталые люди. Поэтому она лежала. Смотрела в потолок. Дышала — сначала осторожно, в четверть груди, потом полегче, потом почти нормально.
Будильник продолжал звенеть.
Мелодия называлась «Утренний бриз» — так было написано в настройках; на деле это было завывание, отдалённо похожее на муэдзина, если бы муэдзин страдал бронхитом. Аня выбрала эту мелодию год назад — то есть в тот раз, в другой жизни, в жизни, которая закончилась в автобусе, — специально, потому что от неё нельзя было не проснуться. Другие мелодии она проспала бы. А эта поднимала на ноги мёртвого. Аня подумала об этом с очень тонкой, очень тихой, очень уместной иронией и осторожно, боком, потянулась к телефону.
Экран не поменялся.
14 марта. 07:01.
Она отключила будильник. Тишина в комнате оказалась такой полной и тяжёлой, что у Ани заложило уши, — будто она нырнула на большую глубину и вода надавила со всех сторон. С соседней кровати доносилось ровное, обиженное сопение: Кристина спала, накрывшись одеялом с головой, из-под одеяла торчала только прядь крашеных светлых волос и голая пятка с облупленным розовым лаком на большом пальце. Кристина всегда спала так — как будто пряталась от мира, но одну пятку оставляла снаружи, на всякий случай, чтобы мир знал, что она тут и претензии его помнит.
Аня смотрела на эту пятку долго.
Год назад — то есть завтра, то есть сегодня, то есть в той жизни, которая уже, кажется, была, — Кристина проснётся в восемь двадцать, посмотрит на неё мутными глазами и скажет: «Черезова, ты уже жрёшь?» — потому что Аня к тому времени будет доедать в чайнике второй пакет пельменей. Аня знала это с той же отчётливостью, с какой знают собственное имя. Она знала, что через сорок минут Кристина зевнёт, сядет на кровати, потянется, скажет про пельмени, потом полезет в свою косметичку, потом уронит косметичку, потом выругается — обязательно словом «блин», Кристина никогда не ругалась хуже, — потом пойдёт в душ, потом вернётся, потом накрасится ровно семнадцать минут, потом схватит сумку, потом крикнет с порога: «Черезова, я на пару, пока!» — и хлопнет дверью. И так триста шестьдесят пять раз. Триста шестьдесят пять «блинов», триста шестьдесят пять «пока», триста шестьдесят пять хлопков дверью.