Сергей Галактионов – Тэцу то Сакура (страница 8)
Три ри — около двенадцати вёрст — по дороге, которая в сухую погоду была утоптанной тропой, а в дождь превращалась в месиво из глины, конского навоза и соломы. Дождя не было — стоял десятый месяц, каннадзуки, «месяц без богов», когда, по преданию, все ками Японии покидают свои святилища и собираются в великом храме Идзумо на совет. Деревенские женщины в этот месяц старались не ссориться и не начинать новых дел — боги ушли, некому заступиться.
Масатака шёл рядом с отцом. На нём было лучшее, что имелось: чистый косодэ из конопляной ткани, выстиранный матерью до белизны и подкрахмаленный рисовым отваром. Хакама — широкие штаныюбка, одежда воинского сословия — были отцовские, перешитые матерью, чуть длинноватые, и Масатака то и дело наступал на них. На ногах — варадзи, соломенные сандалии, свежесплетённые им самим. Варадзи изнашивались за одиндва дневных перехода и считались одноразовыми — солдаты в походе несли на себе по пятьшесть пар.
Отец хромал. Палку он не брал — гордость не позволяла — но Масатака видел, как он переносит вес на правую ногу при каждом шаге, и как к концу первого ри на его лбу выступила испарина, несмотря на прохладу.
По дороге шли и другие. Крестьяне с коромыслами, на которых покачивались корзины с дайконом — осень, время сбора, и белые длинные корни, каждый с руку длиной, ехали в Киёсу на рынок. Мелкие торговцы с тележками — двухколёсными, деревянными, скрипящими на весь мир. Группа паломников в белых одеждах — хэнро, идущие по святым местам, с колокольчиками на посохах, звенящими при каждом шаге. Два монахастранника в чёрных рясах, с бритыми головами и чашами для подаяний — такухацу, сбор милостыни, часть монашеской практики.
И самураи. Масатака видел их — настоящих, не деревенских. Верхом, в дорожной одежде — лёгких доспехах или просто кимоно с двумя мечами за поясом. Они проезжали мимо, не глядя вниз, и пешие расступались, потому что самурай на коне имел право кириситэ гомэн — «рубить и уходить». Право убить простолюдина за неуважение. На практике этим правом пользовались редко — убийство влекло разбирательство, бумаги, недовольство властей — но сама возможность висела в воздухе, как запах грозы.
Масатака расступался вместе со всеми. Отец — нет. Масахидэ шёл по краю дороги, но не сходил с неё. Он был дзидзамурай. Он носил право на два меча. Пусть мечи остались дома и на поясе только короткий вакидзаси — не длиннее локтя, с потёртой рукоятью — но он был самурай. Этого хватало, чтобы не уступать дорогу.
Один из всадников — молодой, в ярком кимоно с гербом, которого Масатака не узнал — притормозил, окинул взглядом Масахидэ: хромающий мужик в деревенской одежде с коротким мечом. Оценил. Решил не связываться. Поехал дальше.
Масатака выдохнул. Он не заметил, что задержал дыхание.
Киёсу.
Масатака бывал здесь дважды — ребёнком, с матерью, навещавшей родню. Но детские воспоминания были мутными: шум, запахи, много людей. Теперь он видел город глазами почти взрослого — и город его оглушил.
Киёсу был дзёкамати — «городом под замком», поселением, выросшим вокруг крепости. Замок стоял на возвышении в центре, окружённый рвом с водой, стенами из камня и земли, деревянными башнямиягура. Не великий замок — не Одавара, не Кофу — но для мальчика из деревни в тридцать два дома он был как гора.
Город раскинулся вокруг замка улицами — мати. Каждая улица — своё ремесло. Кадзимати — улица кузнецов, где грохотали молоты и из открытых мастерских несло жаром, и Масатака видел, как полуголый мужчина, блестящий от пота, бьёт по раскалённой полосе металла, и искры летят веером, и металл краснеет, белеет, гнётся под ударами, превращаясь в нечто — наконечник копья, подкову, гвоздь. Нуномати — улица ткачей, где из окон свисали полотнища крашеной ткани — индиго, красной, жёлтой — и пахло красителями, кисловатым запахом ферментированных листьев. Саканамати — рыбный ряд, где на деревянных прилавках лежали связки сушёной рыбы, бочки с солёной сельдью, вяленые полоски кальмара, и запах стоял такой густой, что его, казалось, можно было резать ножом.
Людей было — как муравьёв. Масатака привык к тишине, к тридцати двум домам, к пространству, к горизонту. Здесь горизонта не было — только крыши, стены, люди, и каждый кудато шёл, и у каждого было дело, и шум не прекращался ни на мгновение.
Отец вёл его уверенно — он знал город, служил здесь до женитьбы. Они прошли через рыночную площадь, мимо лавки торговца рисом — комэя — с огромными тавара, соломенными мешками, уложенными штабелями. Мимо чайного дома — тядзин, где подавали простой зелёный чай, маття, взбитый бамбуковым венчиком в керамической чашке, и данго на палочках, и путники сидели на деревянных скамьях под навесом, и разговоры текли, как ручей. Мимо оружейной лавки, где Масатака замедлил шаг и уставился на витрину — если можно так назвать открытую стену, за которой на деревянных стойках стояли мечи.
Катаны. Десятки. Новые, в белых деревянных ножнах — сирасая, ножнах для хранения, без украшений. Старые, в лакированных ножнах с плетёным шнуром — сагэо. Короткие вакидзаси. Длинные тати, как у отца дома. И — цуба, гарды, отдельно: круглые, квадратные, резные, литые, с рисунками — дракон, волна, журавль, облако. Масатака смотрел на них и чувствовал то, что мать, наверное, чувствовала, глядя на ткани в лавке дядиного квартала: острое, болезненное желание, замешанное на невозможности.
— Пойдём, — сказал отец. — Не на что смотреть. Канэмицу лучше всех этих поделок.
Масатака не был уверен, что это правда, но отцу не возражал.
Усадьба управляющего Ямада Дзиробэя стояла в квартале самураев — бусимати, ближе к замку, за вторым кольцом рвов. Здесь было тише, чем в торговых рядах, и чище: улицы подметены, перед каждым домом — невысокая стена из набитой в деревянный каркас земли — цудзибэй, побелённая известью, с черепичным козырьком. За стенами — сады: подстриженные сосны, каменные фонари, тихий плеск воды.
Масахидэ остановился перед воротами Ямада. Поправил вакидзаси на поясе. Провёл рукой по волосам, приглаживая. Повернулся к сыну.
— Когда войдём — кланяйся. Низко. На колени, руки на пол, лоб к рукам. Не поднимай голову, пока не скажут. Не говори, пока не спросят. Если спросят — отвечай коротко. «Да, господин» или «нет, господин». Понял?
— Да.
— Повтори.
— Кланяться. Низко. Молчать. Отвечать коротко.
Отец кивнул. Помедлил. Потом сказал — тихо, почти шёпотом:
— Я горжусь тобой.
Масатака моргнул. Отец никогда не говорил ему этого. Никогда. Ни после тренировок, ни после работы в поле, ни после чего. Не потому что не гордился — потому что не говорил. Мужчины в их мире не говорили таких вещей. Они говорили их молчанием, взглядами, жестами — протянутая чашка с чаем, рука на плече, кивок одобрения. Но не словами.
И вот — словами. Три слова. «Я горжусь тобой». Сказанные тихо, у чужих ворот, перед тем, как всё изменится.
Масатака сглотнул. Горло сжалось.
— Спасибо, отец.
Масахидэ отвернулся, как будто пожалел о сказанном, и постучал в ворота.
Ямада Дзиробэй оказался не тем, что Масатака ожидал.
Он ожидал — чего? Воина. Сурового лица, шрамов, командного голоса. Так выглядели самураи в его представлении — отец, соседи, те всадники на дороге.
Ямада Дзиробэй был толстый.
Не полный — толстый. В эпоху, когда большинство людей ели рис и овощи и мяса не видели месяцами, толщина была не недостатком — роскошью. Она означала: я ем хорошо. Я ем каждый день. Я ем мясо и рыбу и тофу и моти и всё, что вы, деревенщина, видите раз в году. Ямада был широк, как бочка, с круглым гладко выбритым лицом и маленькими глазками, утопленными в складках, блестящими и внимательными, как у вороны.
Он принял их в приёмной комнате — дзасики, парадном помещении с полом, застеленным татами. Татами — соломенные маты стандартного размера, примерно шесть на три сяку, то есть около метра восьмидесяти на девяносто, обшитые по краям тканью. По количеству татами измеряли размер комнаты: шесть татами, восемь, десять. У Ямады было двенадцать — роскошь. В нишетоконома — свиток с каллиграфией и ваза с одинокой веткой хризантемы.
Масатака вошёл за отцом, опустился на колени на татами — сэйдза, формальная сидячая поза, ноги подогнуты, спина прямая, руки на бёдрах — и поклонился. Лоб к рукам, руки к полу. Запах татами — свежей соломы, чистый, зелёный — ударил в ноздри. В деревне у них татами не было. Только дощатый пол.
— Масахидэ, — сказал Ямада. Голос у него был неожиданно высокий, почти женский. — Давно не виделись. Нога?
— Служит, Ямададоно, — ответил отец. — Благодарю за заботу.
— Не лги мне. Я вижу, как ты шёл по двору. Служит, как же. — Ямада повернул голову к Масатаке. — Сын?
— Масатака. Шестнадцать лет.
— Подними голову, мальчик.
Масатака поднял. Ямада рассматривал его — не торопясь, как рассматривают лошадь на рынке или клинок в лавке. Глаза, плечи, руки. Масатака чувствовал этот взгляд физически — как прикосновение.
— Руки покажи.
Масатака вытянул руки ладонями вверх. Мозоли от боккэна и мотыги. Царапины. Загрубевшая кожа.
— Боккэн, — сказал Ямада. Не вопрос — утверждение. — Каждый день?
— Каждый день, — ответил Масатака.
— Яри?
— Да.
— Лук?
— Немного. Плохо.
— Честный ответ. Хорошо. Честность в твоём возрасте — редкость. Бездарные обычно врут, что всё умеют. Способные — признаются. — Ямада повернулся к отцу. — Ты хочешь, чтобы он прошёл гэмпуку и занял твоё место?