реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Тэцу то Сакура (страница 6)

18

Юки протянула ладонь, и один светлячок сел ей на палец. Она поднесла руку к лицу — осторожно, медленно — и свет жука осветил её подбородок, нос, скулу. На мгновение. Потом он улетел.

— Они светятся, чтобы найти друг друга, — сказала Юки. — Самец мигает. Самка отвечает. Если ритм совпадает — они находят друг друга.

— Откуда ты это знаешь?

— Наблюдала.

— Ты всё время наблюдаешь.

— А ты всё время бьёшь палкой по воздуху. У каждого свои занятия.

Масатака засмеялся. Он редко смеялся — не потому что не умел, а потому что отец считал смех проявлением слабости, а мать считала громкий смех неприличным, и между этими двумя запретами Масатака выучился молчать. Но рядом с Юки — смеялся. Она делала это с ним — открывала какуюто дверцу, которую он всё остальное время держал на засове.

Они сидели на бортике рисового поля, свесив ноги в воду, и смотрели на светлячков, и молчали, и молчание было тёплым, как воздух, и не требовало слов.

Потом Юки сказала:

— Масатака.

— Что?

— Когда ты уйдёшь на войну — ты ведь уйдёшь, я знаю, не спорь — когда уйдёшь... вспоминай это.

— Светлячков?

— Вот это. — Она обвела рукой: поля, небо, огни. — Вот это вот. Это то, что настоящее. Остальное — нет.

Масатака хотел сказать, что война тоже настоящая. Что меч в руке — настоящий. Что смерть — настоящая. Но промолчал. Потому что знал, что она имеет в виду, даже если не мог это сформулировать.

Она имела в виду: возвращайся.

Четырнадцать лет. Пятнадцать. Тело менялось.

Масатака вытянулся — из коренастого мальчика превратился в жилистого подростка с широкими для его возраста плечами и узкими бёдрами. Руки огрубели от боккэна и мотыги — ладони покрылись мозолями, которые лопались, подсыхали и лопались снова, пока кожа не стала жёсткой, как подмётка. Лицо потемнело от солнца. Он стал похож на отца — та же сухость, та же угловатость, то же выражение настороженного внимания, которое никогда не покидало его полностью.

Юки тоже менялась, и это было страшнее любой битвы.

Она оставалась тонкой — так и не набрала ту полноту, которую деревенские женщины считали красивой и здоровой. Но тонкость стала другой: не детской хрупкостью, а чемто гибким, как ивовая ветка, которая гнётся, но не ломается. Волосы она теперь убирала — научилась сама, или соседка показала — в простой узел на затылке, скрепляя деревянной палочкой, и от этого шея стала видна, и Масатака обнаружил, что не может не смотреть на её шею, на линию от уха до плеча, и это было совершенно невыносимо.

Они виделись каждый день. Святилище было в пяти минутах ходьбы от дома Исикава. Масатака приходил после тренировки, садился на свою ступень, и Юки — подметала, или читала, или просто была рядом, и они разговаривали, или не разговаривали, и оба варианта были хороши.

Юки читала. Это поражало его. Её отец, старый каннуси Ясумаса, обучал её не только молитвам — он учил её вака, классической японской поэзии, и она читала Кокинсю — антологию стихов, собранную при дворе семьсот лет назад. Читала Исэмоногатари — повесть о похождениях поэта Ариварыно Нарихиры, полную любовных стихов и печальных расставаний. Читала Гэндзимоногатари — «Повесть о Гэндзи», великий роман, написанный придворной дамой Мурасаки Сикибу пятьсот лет назад, историю о прекрасном принце и его бесконечных любовных связях.

Масатака слушал, как она читает вслух — а она читала ему, сидя на деревянном энгава, узкой веранде хайдэн, свесив ноги, — и понимал половину, и делал вид, что понимает всё, и Юки делала вид, что верит.

— «Цветы вишни осыпались... — читала она. — И мне казалось, что это не лепестки, а снег... но снег тает, а память — нет...»

— Красиво, — говорил Масатака, потому что это было единственное слово, которое казалось уместным.

— Тебе скучно, — говорила Юки.

— Нет.

— Тебе скучно, но ты терпишь. Это тоже неплохо.

Она улыбалась, и у Масатаки перехватывало дыхание, и он думал: я хочу, чтобы это не кончалось. Вот это — она на веранде, свитки на коленях, солнце через листву, голос, читающий старые стихи о вещах, которые я не вполне понимаю, но которые звучат правильно. Я хочу это навсегда.

Он не говорил этого. Не умел. В их мире мужчины не говорили таких вещей женщинам — не прямо, не словами. Чувство выражалось иначе: принёс воды, когда не просили. Починил ступеньку, которая скрипела. Вырезал заколку для волос — неумело, корявую, из вишнёвого дерева — и оставил на ступени, там, где она обычно сидела. Без подписи. Без объяснений.

Юки нашла заколку. Повертела в пальцах. Посмотрела на него — он стоял в десяти шагах, делая вид, что рассматривает каменную лису.

— Это что? — спросила она.

— Не знаю. Наверное, ктото оставил.

— Ага. «Ктото». — Она воткнула заколку в волосы. — Передай «комуто», что заколка кривая, но мне нравится.

Масатака кивнул. Отвернулся. Лицо горело. Каменная лиса скалилась ему в лицо, и ему казалось, что она смеётся.

В год, когда Масатаке исполнилось пятнадцать, в деревню пришёл странник.

Его звали Дзёан — или он так назвался, что не одно и то же. Бродячие монахи, ронины, торговцы, шарлатаны — в эпоху Сэнгоку дороги были полны людей, потерявших своё место и ищущих новое. Дзёан был из тех, кого трудно определить: не монах, не воин, не крестьянин. Он носил поношенное платье, которое могло быть одеянием мелкого торговца или обедневшего горожанина. На поясе — не меч, а кисэру: длинная тонкая курительная трубка, металлическая, с маленькой чашечкой на конце.

Кисэру. Масатака видел такую впервые.

Табак — табако, как его называли на японский лад от португальского tabaco — появился в Японии недавно. Португальские торговцы и миссионеры начали привозить его лет пятнадцатьдвадцать назад, вместе с другими диковинами: огнестрельным оружием, стеклом, часами, сладким хлебомкастэра, который пекли из яиц и муки и который был так сладок, что от него ломило зубы. Табак распространялся медленно, из портовых городов вглубь страны, и до деревни Ёсида дошёл вот так — с бродягой по имени Дзёан.

Дзёан попросился на ночлег. Деревенский староста — сёя, выборный глава общины — пустил его в общий дом для гостей, маленькую хижину у околицы, которая служила одновременно и постоялым двором для путников, и складом для инструментов. Дзёан расплатился горстью медных монет и ещё — рассказами.

Рассказами он платил щедро.

Он говорил, что пришёл с юга, из Сакаи — портового города в провинции Идзуми, одного из богатейших в Японии. Сакаи управлялся не даймё, а советом торговцев — эгосю, и это делало его уникальным: город, который не принадлежал ни одному клану, город, где деньги были важнее мечей. Там, по словам Дзёана, строили корабли, которые ходили до Китая и ЮгоВосточной Азии. Там жили южные варвары — намбандзин, «люди с южных варварских земель» — так японцы называли португальцев и испанцев, приходивших с юга, из Макао и Манилы. Высокие, волосатые, с огромными носами, в странной одежде, пахнущие непривычно — мылом, чесноком, вином. Они молились своему богу Дэусу — от португальского «Deus» — и говорили, что все люди равны перед ним, что вызывало у самураев недоумение, а у крестьян — интерес.

— А оружие? — спросил Масатака.

Он сидел у ирори в общем доме, вместе с десятком деревенских мужчин, слушавших Дзёана. Вечер. Угли. Дым от кисэру, которую Дзёан набивал мелко нарезанным табаком и раскуривал с видимым удовольствием.

— Оружие, — повторил Дзёан и улыбнулся. Зубы у него были плохие — жёлтые, некоторых не хватало. — Танэгасима.

Танэгасима. Масатака слышал это слово. Остров Танэгасима, к югу от Кюсю, куда в сорок третьем году Тэмбун — семнадцать лет назад — прибыл португальский корабль. На борту были аркебузы — фитильные ружья, хинавадзю, «огнестрельные трубки». Местный даймё купил два ружья за огромные деньги. Его кузнецы разобрали их и попытались скопировать. Через год — скопировали. Через пять лет — производили сотнями. Через десять — тысячами.

— Танэгасима, — сказал Дзёан, и в его голосе было чтото — не восхищение, не страх, а то особенное любопытство, с которым люди смотрят на пожар: красиво и опасно. — Видел я их в Сакаи. Видел, как стреляют. Знаешь, на что это похоже?

— На что?

— На гром. Только гром — от неба. А это — от человека.

Он затянулся кисэру. Выпустил дым — тонкой струйкой, медленно, почти нежно.

— Мир меняется, парень. Ваш Нобунага — он это понимает. Он скупает танэгасима. Сотнями. Другие даймё говорят: оружие трусов, недостойно самурая. А Нобунага говорит: мне плевать, достойно или нет. Мне нужно побеждать.

— Ты знаешь Нобунагу? — спросил один из деревенских.

Дзёан засмеялся.

— Знаю? Нет. Видел — издалека, в Киёсу, когда он проезжал по улице. Высокий. Худой. Голос как у ворона. Одет чёрт знает как — полы заткнул за пояс, словно крестьянин, и ел на ходу — каки, хурму — и бросал огрызки на дорогу, и свита за ним бежала и подбирала. Его называют Большой Дурень из Овари. Но я тебе вот что скажу, — он наклонился к огню, и тени заплясали по его лицу, — дурни не побеждают при Окэхадзаме. Дурни не заключают союзов с Токугавой. Этот человек — не дурень. Он чтото другое. И я не знаю, что. И этото и страшно.

Масатака слушал и чувствовал, как внутри чтото сдвигается — не мысль, а ощущение. Ощущение, что мир, который он знал — деревня, поле, святилище, боккэн — это не весь мир. Что за горами есть чтото другое. Чтото, к чему он не готов. Чтото, что идёт сюда.