18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Чистый щит (страница 6)

18

— Хороший меч, — сказал Эдрик. Это были единственные два слова, которые он произнёс за всё время работы, и они стоили длинной речи, потому что кузнец, который говорит «хороший меч», — это как менестрель, который говорит «хорошая песня»: это не комплимент, это признание.

Пока Эдрик работал, он стоял рядом и смотрел, и ему нравилось смотреть, как мастер делает своё дело, — нравилось так же, как нравилось смотреть на бой хорошего фехтовальщика или на полёт ястреба: в этом была та же красота, красота совершенного движения, красота тела, которое знает своё ремесло.

Эдрик перековал лошадь за час, и взял за работу меньше, чем следовало, — не из щедрости, а из того молчаливого уважения, которое мастер оказывает мастеру, даже если их мастерство лежит в разных областях, — и они расстались так же, как встретились, — без лишних слов, потому что иногда лишние слова — это именно то, что мешает двум людям понять друг друга.

Вечер наступил мягко, как наступает вечер в маленьких городках, где нет ни стражи на стенах, ни факелов на башнях, а есть только свечи в окнах и дым из труб, и тишина, густая и сытая, как хороший суп, — и он сидел в общем зале «Трёх соколов» и пил эль, и вечер обещал быть спокойным.

Обещание продержалось до тех пор, пока в дверь не ввалился рыцарь.

Ввалился — это единственное слово, которое точно описывало способ, каким этот человек вошёл в помещение: не вошёл, не вступил, не появился, а именно ввалился, — широко распахнув дверь обеими руками, так что она ударилась о стену, и шагнув через порог с тем размашистым нетрезвым достоинством, которое свойственно людям, начавшим пить задолго до ужина и не собирающимся останавливаться до завтрака. Он был молод — может быть, одного с ним возраста, может быть, чуть старше, — и крупен, и румян, и одет богато, в сюрко с гербом, на котором красовался то ли кабан, то ли медведь, — шитьё было хорошее, но запылённое, — и меч у него на поясе был длинный и дорогой, с серебряной инкрустацией на яблоке, и вот по этому мечу, по этой серебряной инкрустации, было видно всё, что нужно было знать: молодой, богатый, из хорошей семьи, воевать не воевал, а меч носит потому, что рыцарю полагается меч, как полагается герб и конь, и шпоры, и ощущение, что мир принадлежит тебе.

С ним были двое — оруженосец, парень лет семнадцати, сонный и испуганный, и слуга, немолодой, с лицом человека, который давно смирился со своей участью и несёт её, как несут тяжёлый мешок, — без радости, но и без жалоб.

Рыцарь оглядел зал — мутным, но цепким взглядом, — и остановился на нём, на единственном вооружённом человеке в помещении, и в глазах его зажёгся тот нехороший, весёлый огонёк, который зажигается в глазах молодых и пьяных, когда они видят возможность доказать себе и миру, что они — молодые и сильные, и мир должен об этом знать.

— Эй! — сказал рыцарь, направляясь к его столу с уверенностью человека, привыкшего к тому, что все столы в любой таверне принадлежат ему. — Ты. С мечом. Кто таков?

Он поднял глаза от кружки и посмотрел на него — тем спокойным, чуть рассеянным взглядом, которым смотрел на всё и на всех, — и ничего не ответил, потому что вопрос, заданный подобным тоном, не заслуживает ответа, а заслуживает паузы, которая сама по себе является ответом.

Пауза сработала. Рыцарь нахмурился — ему не понравилось молчание, потому что молчание в ответ на вопрос — это либо страх, либо презрение, и он не увидел в этих серых глазах ни того, ни другого, и не понял, что видит, и это его разозлило.

— Я задал вопрос, — сказал рыцарь, опираясь обеими руками о стол и наклоняясь вперёд, так что от него пахнуло вином и потом и чем-то кислым, — Я Роберт де Клер, сын сэра Уильяма де Клера из Бакстона, и я задал тебе вопрос, и я привык получать ответы.

— Роберт де Клер, — повторил он задумчиво, как повторяют слово, пробуя его на вкус. — Из Бакстона. Сын сэра Уильяма. Это очень много слов, чтобы объяснить, кто ты, и очень мало, чтобы объяснить, зачем ты наклоняешься над моим ужином, потому что от тебя пахнет так, что мой эль скисает, а я только что похвалил его хозяйке, и мне будет неловко менять своё мнение.

Кто-то в зале фыркнул. Хозяйка Мэри, стоявшая за стойкой, прижала руку к губам и отвернулась.

Рыцарь выпрямился. Лицо его побагровело — не от вина, от вина оно было багровым и раньше, а от злости, которая, как известно, даёт более глубокий и более искренний оттенок красного.

— Ты смеешь, — начал он, и рука его легла на рукоять меча, — ты смеешь...

— Я много чего смею, — сказал он, и голос его был всё так же ровен и спокоен, и именно это спокойствие, больше чем любое слово, остановило руку Роберта де Клера на полпути к мечу, потому что есть голоса, услышав которые, даже пьяный человек понимает: что-то не так, что-то в этом человеке не вяжется с его потёртым плащом и кольчугой без герба, что-то опасное, как камень на дне прозрачной воды, — видно, но не понять, насколько глубоко. — Но вот чего я не смею, так это портить прекрасный вечер в прекрасной таверне из-за того, что молодой рыцарь из Бакстона выпил больше, чем следовало, и теперь хочет доказать свою храбрость единственному человеку в зале, который вооружён, — вместо того чтобы сесть, заказать ещё кувшин и рассказать мне, зачем сын сэра Уильяма де Клера едет по дорогам с оруженосцем, который боится собственной тени, и слугой, который мечтает о тёплой постели.

Роберт де Клер моргнул. Потом посмотрел на своего оруженосца, который действительно выглядел так, будто хотел провалиться сквозь пол, и на слугу, который действительно выглядел так, будто мечтал о постели, — и что-то в его лице дрогнуло, и злость, секунду назад казавшаяся непоколебимой, треснула, как тонкий лёд.

Он засмеялся.

Громко, открыто, без злости — засмеялся так, как смеются молодые люди, когда их ставят на место не кулаком, а словом, и когда слово это настолько точно, что обижаться на него глупо, а восхититься — естественно.

— Ты мне нравишься, — сказал Роберт де Клер и сел напротив, не спрашивая разрешения, с тем же размахом, с каким входил в дверь. — Чёрт возьми, ты мне нравишься. Хозяйка! Вина! Нет, два кувшина! И мяса!

И они пили, и разговаривали, и Роберт де Клер оказался именно тем, чем выглядел, — молодым, громким, не злым, просто глупым той молодой глупостью, которая проходит с годами и о которой потом вспоминают со стыдом и нежностью, — и он рассказывал о своём отце, который отправил его «посмотреть мир», и о турнире в Кингсбридже, на который он ехал, и о девушке в Бакстоне, которая обещала ждать, и которая, он был уверен, ждала, хотя всем, кроме него, было очевидно, что девушки, обещающие ждать, делают это ровно до тех пор, пока не появляется кто-то, ради кого ждать не нужно.

— Ты поедешь на турнир? — спросил Роберт, наливая ему вина. — Ты ведь рыцарь? Без герба, без имени — но рыцарь, я вижу. Я не слепой. Пьяный — да. Слепой — нет.

— Возможно, — сказал он.

— Вот и славно! Может, мы сразимся! Хотя нет, — Роберт задумался, и лицо его приняло выражение, которое означало работу мысли, нечастую и потому заметную, — нет, пожалуй, я не хочу с тобой сражаться. У тебя глаза нехорошие. У моего отца такие же. Он дерётся как чёрт. Ты тоже, наверное.

— Сядь прямо, когда держишь меч, — сказал он, и Роберт удивлённо посмотрел на него. — Ты наклоняешься вперёд. Это открывает тебя слева. И не клади большой палец на крестовину — это красиво выглядит, но при сильном ударе палец сломается, и тогда тебе придётся сражаться четырьмя пальцами, а это неудобство, которого легко избежать.

Роберт де Клер посмотрел на свою правую руку, потом на него, потом снова на руку.

— Кто ты? — спросил он тихо, уже без бравады, без хмельного задора, — с тем искренним, юношеским любопытством, которое прорывается сквозь любую маску, когда молодой человек встречает кого-то, кто знает о жизни больше, чем он.

— Путник, — ответил он. — Который едет на север. Который хочет допить своё вино. И который советует тебе лечь спать, потому что завтра тебе ехать дальше, а похмелье на лошади — это наказание, которого не заслуживает ни один рыцарь, даже из Бакстона.

Роберт засмеялся, допил своё вино, встал, покачнулся, был подхвачен верным слугой, и ушёл наверх, громко и неровно ступая по лестнице, — и в тишине, наступившей после его ухода, зал «Трёх соколов» показался вдруг очень тихим и очень мирным, как бывает тихо и мирно после шторма.

Хозяйка Мэри подошла и поставила перед ним свечу — вечер перешёл в ночь, и зал погрузился в полумрак.

— Вы хорошо с ним обошлись, — сказала она негромко. — Большинство на вашем месте либо подрались бы, либо поклонились.

— Он не заслуживал ни того, ни другого, — ответил он. — Он заслуживал кувшин вина и совет, который он забудет к утру.

— Может быть, не забудет, — сказала Мэри. — Молодые запоминают больше, чем мы думаем.

Она ушла, и он остался один, и допивал вино, и свеча горела ровно, без дрожи, и тень его на стене была неподвижна, и он думал — не о Роберте де Клере, и не о вине, и не о завтрашней дороге, а о том, что хозяйка Мэри сказала «мы», — «больше, чем мы думаем», — и это маленькое «мы» объединило их, его и её, причислило его к тем, кто уже не молод, и это было одновременно лестно и неправильно, потому что ему был двадцать один год, и он не чувствовал себя старым, он просто чувствовал себя так, словно прожил несколько жизней в одной, и не все из них были его собственными.