18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Чистый щит (страница 4)

18

Бородатый замахнулся топором — и не успел, потому что лошадь уже была рядом, и копыто ударило его в бедро, и он упал, крича, а меч описал короткую, скупую дугу — не красивую, не широкую, а короткую и точную, как подпись мастера в углу картины, — и рука, державшая топор, разжалась, потому что перестала быть рукой.

Лучник бросил лук и побежал. Он дал ему уйти — не из милосердия, а потому, что человек без лука, бегущий через чащу, не представлял угрозы, а тратить время на погоню было бы расточительством, которого он не мог себе позволить.

Третий — тот, что был сзади, — оказался умнее двоих других. Он не побежал и не бросился в атаку. Он стоял на тракте, в двадцати шагах, и в руке у него был короткий меч, и держал он его правильно — низко, остриём вперёд, чуть в сторону, — и ноги его стояли так, как стоят ноги у человека, который знает, что такое бой, и он смотрел на всадника на гнедой лошади, и во взгляде его не было ни страха, ни ярости, а было то холодное, расчётливое спокойствие, которое бывает только у людей, для которых насилие — не взрыв эмоций, а ремесло.

Их глаза встретились — серые, светлые, спокойные, — и между ними прошло что-то, что понятно только тем, кто стоял лицом к лицу с другим человеком, и оба знали, что один из них сейчас может умереть, и оба были готовы к этому, и оба оценивали друг друга не как врага, а как задачу.

Мгновение длилось, как длятся мгновения перед боем, — бесконечно и одновременно слишком коротко, — а потом третий опустил меч. Не бросил — опустил, медленно, сознательно, глядя ему в глаза.

— Проезжай, — сказал он. Голос был глухой, ровный.

Он проехал.

Не оглядываясь — но слушая, каждым нервом, каждой жилкой слушая пространство за спиной, — и ничего не услышал, кроме стона бородатого, лежащего на земле и зажимающего обрубок руки, и шороха листвы, и отдалённого, медленно возвращающегося пения птиц, которые, как и всё живое, привыкают к насилию быстрее, чем хотелось бы думать.

Через полмили он остановился.

Лес снова был прекрасен — тот же зеленоватый свет, те же серебристые стволы, те же золотые пятна на земле, — и в этом не было противоречия, потому что лес не нёс ответственности за людей, которые в нём прятались, как небо не несёт ответственности за дождь: и то и другое просто есть, и красота одного не отменяется жестокостью другого.

Он спешился, проверил лошадь — всю, от ушей до копыт, ладонями, пальцами, внимательно и нежно, — и убедился, что она цела, и потрепал её по шее, и сказал: «Умница», — и она фыркнула, как всегда фыркала, когда он говорил ей комплименты, — с достоинством и лёгким снисхождением, как красивая женщина, которая знает себе цену и не нуждается в чужом подтверждении.

Он вытер меч — тщательно, полой плаща, — и вложил его в ножны, и посмотрел на свои руки.

Они дрожали. Чуть-чуть, едва заметно, — и не от страха, не от усталости, а от того, что тело, прожившее столько боёв, каждый раз после боя вспоминало все предыдущие, и дрожь была не слабостью, а памятью, — памятью мышц, памятью крови, памятью каждого удара, нанесённого и пропущенного, каждого крика, услышанного и изданного, каждого лица, увиденного в последний миг перед тем, как оно переставало быть лицом.

Он сжал руки в кулаки, подождал, пока дрожь уйдёт, — и она ушла, послушно и быстро, как уходила всегда, — и сел в седло, и поехал дальше.

Лес тянулся ещё долго, и он ехал через него, и свет менялся по мере того, как солнце двигалось по небу, — из зеленовато-золотого становился зеленовато-медным, потом тускнел, теплел, и тени удлинялись, и лес к вечеру стал совсем другим, — не торжественным, а уютным, домашним, как комната, в которой задёрнули шторы и зажгли свечу.

Он заночевал у ручья, в стороне от тракта, за поваленным дубом, который образовывал естественное укрытие. Расседлал лошадь, стреножил, пустил пастись. Развёл маленький костёр — маленький, потому что большой видно издалека, а он не хотел гостей, ни званых, ни незваных. Поел хлеба и сыра, купленных в Грейхейвене, запил водой из ручья, холодной и чистой, со вкусом камня и мха. Лёг, закутавшись в плащ, положив меч под правую руку, и слушал лес, который жил своей ночной жизнью: совы перекликались где-то в кронах, что-то шуршало в папоротнике, ручей бормотал своё вечное, бессмысленное, успокаивающее бормотание, и от костра пахло дымом, и дым этот, тонкий и горьковатый, поднимался вверх, к невидимому за листвой небу.

Он подумал о том третьем разбойнике — том, который стоял с коротким мечом и смотрел ему в глаза.

Тот знал, что делает. Тот был солдатом — не крестьянином, взявшимся за топор от голода, а человеком, которого учили убивать, и который делал это достаточно долго, чтобы научиться оценивать противника за мгновение. И он оценил — и решил не драться, и это решение было правильным, потому что если бы он бросился, он бы умер, и он это знал, и поэтому не бросился, — но это значило и другое: это значило, что на дорогах Англии бродили не просто голодные оборванцы, а люди, умеющие держать оружие, люди с прошлым, и это прошлое было таким же, как его собственное, — война, кровь, чужие страны, и возвращение в страну, которой ты оказался не нужен.

Он подумал об этом, и отпустил эту мысль, и подумал о Томасе, и Томас, как всегда, заслонил всё остальное.

Томас сказал бы: «Трое? Всего трое? И ты даже не дал мне одного?»

И он бы ответил: «Ты бы и с одним не справился, ты же бьёшься как пьяная мельница,» — и Томас бы захохотал, и они бы сидели у костра, и ели бы хлеб и сыр, и Томас бы рассказывал какую-нибудь историю, длинную и путаную, про девушку из Нормандии, или про монаха, который пил вино из алтарного кувшина, или про козу, которая сожрала приказ командира, — и историю эту он рассказывал бы долго, с подробностями, с отступлениями, с жестами, и конец был бы таким же нелепым, как и начало, и оба смеялись бы, и огонь трещал бы, и мир вокруг был бы прост и правилен, как бывает прост и правилен мир, в котором у тебя есть друг.

Угли подёрнулись пеплом, и красное свечение их стало мягким и тусклым, и он закрыл глаза, и последнее, что он услышал перед тем, как заснуть, — это голос совы, далёкий и протяжный, похожий на вопрос, на который никто не знал ответа, — и в этом вопросе не было ни тоски, ни тревоги, а было лишь извечное любопытство живого существа, обращённое к ночи, к лесу, к миру, в котором каждый день — загадка, и каждая ночь — передышка перед новой загадкой, и единственное, что нужно, чтобы дожить до разгадки, — это проснуться утром.

Он проснулся утром.

Солнце пробивалось сквозь листву косыми лучами, и роса лежала на траве, и лошадь стояла рядом и смотрела на него так, как смотрят лошади на своих хозяев, — с терпением и лёгким укором, означающим: «Я давно проснулась, а ты всё ещё лежишь, и если ты не встанешь в ближайшее время, я съем весь овёс без тебя.»

Он встал, умылся в ручье, оседлал лошадь, затушил костёр, затоптал угли и присыпал их землёй, — и выехал на тракт, и поехал дальше, на север, через лес, который расступался перед ним и смыкался за его спиной, словно вода, принимающая камень и тут же забывающая о нём.

Впереди был Эшфорд, и люди, и горячая еда, и новые встречи, и новые дороги, и всё то неизвестное, ради которого стоит ехать вперёд, даже когда позади остаётся поваленное дерево, и стон раненого разбойника, и глаза третьего, который решил не драться, — потому что жизнь длиннее любого боя, и дорога длиннее любого леса, и впереди всегда больше, чем позади, — по крайней мере, пока тебе двадцать один год, и ты едешь на хорошей лошади навстречу утру.

Глава третья

ЭШФОРД

Лес отпустил его ближе к полудню, расступившись так же неторопливо, как и принял, — деревья редели, свет густел и теплел, и вот уже последние буки остались за спиной, и перед ним открылось небо, всё целиком, огромное и синее, и он невольно прищурился, потому что после зелёного полумрака леса дневной свет казался почти избыточным, щедрым, словно мир, сдерживавший себя под лесным сводом, наконец выдохнул и засиял во всю силу.

Дорога пошла по холмам — пологим, зелёным, покрытым короткой жёсткой травой и россыпями полевых цветов, которые он не знал по названию, но которые были жёлтые, и белые, и голубые, и покачивались на ветру все разом, как толпа на ярмарке, когда по площади проезжает знатный вельможа. Справа, в низине, блестела река — неширокая, но быстрая, — и от неё тянуло свежестью и запахом тины, влажным и живым, и на другом берегу паслись овцы, белые на зелёном, как клочья облаков, упавших на землю и решивших остаться.

И тогда он увидел Эшфорд.

Городок открылся ему с вершины холма, весь сразу, лежащий на обоих берегах реки, и первое, что он увидел, — мост, каменный, пятиарочный, перекинутый через воду с тем основательным изяществом, которое встречается только в старых постройках, — не красивый в том смысле, в каком красивы церкви и замки, а красивый в том смысле, в каком красива вещь, сделанная мастером, который знал своё дело и не нуждался в украшениях, чтобы доказать это. Арки моста отражались в воде, и вода была спокойная, и отражения дрожали лишь слегка, и мост и его отражение вместе образовывали пять кругов, почти идеальных, и он подумал, что есть своя красота в вещах, которые построены не для красоты, а для дела, и что, может быть, именно такая красота — самая настоящая.