18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Чистый щит (страница 3)

18

Лошадь шла ровно и спокойно, мягко ступая по утоптанной земле тракта, присыпанной палой листвой, и уши её стояли торчком, и поворачивались туда-сюда, как два маленьких флюгера, ловя звуки леса, — и он доверял её ушам не меньше, чем своим, потому что лошадь слышит то, чего не слышит человек, и чувствует то, чего человек не чувствует, и если её уши спокойны, значит, и ему можно быть спокойным, хотя бы немного, хотя бы сейчас.

Он думал о Томасе.

Не специально — мысли о Томасе приходили сами, как приходит ветер, — нельзя позвать, нельзя прогнать, можно только принять и подождать, пока пройдёт, — и они приходили чаще всего в такие минуты, тихие, одинокие, когда не нужно быть настороже и не нужно разговаривать, и голова, освобождённая от необходимости следить за тем, что снаружи, начинает перебирать то, что внутри, и неизбежно натыкается на то, что болит.

Хотя — нет, болит — это неправильное слово. Томас не болел. Томас светился. Даже в памяти, даже мёртвый, он умудрялся светиться, потому что был из тех редких людей, рядом с которыми мир становился теплее, проще и почему-то смешнее, словно само его присутствие убирало из жизни лишнюю тяжесть и оставляло только то, что важно, — а важны, как выяснялось, были довольно простые вещи: верность, смех и горячая еда.

Они познакомились четыре года назад — или пять? он уже путал, время на войне считается иначе, не годами, а событиями, — на корабле, который вёз их через море, и Томаса тошнило так отчаянно, так безнадёжно, так возмутительно несовместимо с его статусом рыцаря и сына рыцаря, что он, глядя на него, стоя на палубе и держась за мачту, сначала засмеялся, потом почувствовал что-то похожее на жалость, а потом подошёл и протянул ему флягу с водой, и Томас поднял на него зелёное, мокрое от пота лицо и сказал: «Если ты сейчас скажешь что-нибудь ободряющее, я тебя ударю,» — и он ответил: «Я как раз хотел сказать, что ты выглядишь как лягушка, которую переехала телега,» — и Томас посмотрел на него, и на мгновение показалось, что он действительно ударит, а потом он засмеялся — засмеялся так, как умел смеяться только он, громко, бесстыдно, всем телом, — и его тут же снова стошнило, и он засмеялся опять, и с тех пор они были неразлучны.

Странная была дружба — из тех, что не объяснишь словами и не нужно объяснять. Они были разные: он — молчаливый, настороженный, с глазами, которые видели слишком много; Томас — открытый, шумный, верящий в людей с упрямством, которое одни называли наивностью, а другие — храбростью, и он так и не решил, кто прав, хотя подозревал, что правы были и те, и другие. Он был лучшим бойцом — быстрее, точнее, смертоноснее, — но Томас был лучшим человеком, и это, как выяснилось, стоило больше, потому что люди шли за Томасом не потому, что он умел убивать, а потому, что он умел верить, и его вера была заразительна, как хорошая песня, которую, услышав однажды, хочешь петь снова и снова.

Томас погиб — и мир не рухнул, и небо не почернело, и ничего не изменилось, кроме одного: в мире стало тише. Не тише в том смысле, что исчезли звуки, — а тише в том смысле, что исчез один голос, один смех, одно «Доброе утро, как спалось, ты опять храпел, как старая лошадь», — и оказалось, что именно этот голос занимал в мире столько места, что без него осталась дыра, которую нечем заполнить.

Лошадь вдруг насторожилась.

Он почувствовал это раньше, чем увидел, — почувствовал по тому, как изменился её шаг, — чуть короче, чуть собраннее, — и по тому, как напряглись мышцы под его коленями, и по тому, как её уши, оба, одновременно, повернулись вперёд и замерли, — и он мгновенно вернулся из памяти в настоящее, и глаза его, секунду назад рассеянные и далёкие, стали такими, какими были всегда, когда пахло опасностью, — острыми, быстрыми, цепкими.

Дорога впереди делала поворот, огибая холмик, поросший орешником, и за поворотом что-то было не так. Он ещё не видел что, но знал, — знал тем шестым чувством, которое не имеет названия ни в одном языке, но которое есть у каждого, кто прожил достаточно долго в мире, где люди убивают друг друга, — тем чувством, которое шепчет: «Стой. Слушай. Смотри.»

Он остановил лошадь и прислушался.

Лес молчал. В этом и была неправильность: лес не молчит никогда. Лес — это тысяча голосов, тысяча шорохов, тысяча движений, и когда они все замолкают разом, это значит только одно — что-то заставило их замолчать, что-то такое, чего боятся птицы, и белки, и мелкое зверьё, а то, чего боится зверьё, обычно ходит на двух ногах.

Он тронул лошадь вперёд — медленно, шагом, — и выехал из-за поворота, и увидел дерево.

Ясень, толстый и старый, лежал поперёк тракта, перегораживая его от края до края. Ствол был слишком ровным для упавшего дерева — не выворочен с корнем, не сломлен бурей, а лежал аккуратно, почти нарочито, как лежит вещь, которую положили с определённой целью. Листья на ветвях были ещё свежие, не успевшие завянуть, — значит, дерево повалили недавно, может быть час назад, может быть меньше, — и срез на стволе белел свежей древесиной, и пахло стружкой.

Он посмотрел на дерево и подумал: «Разумеется.»

Не с раздражением — скорее с тем спокойным, почти философским принятием, с каким опытный путешественник встречает дождь: ты знал, что он пойдёт, ты не можешь его остановить, ты можешь только накинуть капюшон и ехать дальше, — только здесь вместо дождя было поваленное дерево, а вместо капюшона — меч.

Он не стал тянуть.

— Я вижу дерево, — сказал он громко, обращаясь к лесу, к орешнику, к папоротникам по обочинам тракта. — И я вижу, что оно не упало само. А раз так, то где-то здесь есть люди, которые его повалили, и эти люди сейчас прячутся и думают, что я не знаю, что они прячутся, и мне хотелось бы избавить их от этого заблуждения, потому что оно будет стоить им дороже, чем они думают.

Тишина. Даже лошадь замерла, подняв голову и раздувая ноздри.

А потом из кустов по обе стороны тракта вышли трое.

Первый — справа, из-за орешника, — крупный, бородатый, с коротким топором в правой руке и щербатой ухмылкой, в которой недоставало двух передних зубов. Второй — слева, из папоротника, — худой, длинноволосый, с охотничьим луком, стрела наложена, но тетива не натянута, — пока. Третий — позади, и это было хуже всего, потому что он подобрался со спины, а подобраться со спины к человеку, который слышит лес, — это значит уметь двигаться тихо, а человек, который умеет двигаться тихо в лесу, опаснее того, который умеет только махать топором.

— Слезай с лошади, — сказал бородатый, и голос его был хриплый и скучный, как голос человека, который произносит эту фразу не в первый раз и давно перестал находить в ней что-либо интересное. — Кошелёк, оружие, лошадь. Живо.

Он не слез.

Вместо этого он посмотрел на бородатого с тем спокойным, слегка рассеянным интересом, с каким рассматривают жука, заползшего на рукав: не враждебно, не пренебрежительно, а просто — с интересом, потому что жук есть жук, он ползёт, он живёт своей жизнью, и в этом есть своя, маленькая правда, которую можно уважать, хотя это не означает, что жуку позволят оставаться на рукаве.

— Топор ты держишь слишком высоко, — сказал он, и голос его был ровным и доброжелательным, как голос учителя, объясняющего ученику ошибку, которую тот сделал не по злобе, а по незнанию. — С таким хватом ты ударишь сверху, и удар будет сильный, но медленный, и ты откроешь левый бок, и если бы у меня было намерение тебя убить, — а у меня его пока нет, заметь, пока, — то я убил бы тебя раньше, чем твой топор прошёл бы половину пути.

Бородатый моргнул. Он не привык к тому, чтобы с ним разговаривали подобным образом — разговаривали так, словно он не представляет опасности, а является предметом академического интереса, — и на его лице, грубом и простом, как глиняная миска, отразилось замешательство, похожее на то замешательство, которое испытывает собака, когда кошка, вместо того чтобы бежать, садится и начинает умываться.

Лучник, однако, был опаснее. Он натянул тетиву — не до конца, но достаточно, чтобы стрела полетела, и полетела быстро, — и наконечник смотрел ему в грудь.

— Последний раз говорю, — сказал бородатый, и в голосе его появилась злость, которая приходит, когда человек чувствует, что теряет контроль над ситуацией, а терять контроль он не привык. — Слезай.

И тогда он двинулся.

Он не стал слезать — он направил лошадь вперёд, прямо на бородатого, и лошадь, умная, обученная, прошедшая с ним больше дорог и больше боёв, чем любой из этих троих прожил лет, — лошадь рванулась так, как рвётся боевой конь, когда всадник даёт команду: мощно, страшно, с места в галоп, — и бородатый отшатнулся, потому что семьсот фунтов лошадиного мяса, летящего на тебя, — это аргумент, против которого бессилен любой топор, — и в тот миг, когда он отшатнулся, когда лучник дёрнулся, переводя прицел, пытаясь поймать движущуюся мишень, — в этот миг меч уже был у него в руке, и он даже не помнил, когда выхватил его, потому что рука сделала это сама, без приказа, без мысли, как сердце бьётся без приказа.

Лучник выстрелил — и промахнулся, потому что стрелять по всаднику на скачущей лошади, когда ты напуган и торопишься, — это совсем не то же самое, что стрелять по оленю из засады, и стрела прошла в локте от его плеча и воткнулась в ствол бука с коротким злым звуком.