Сергей Галактионов – Чистый щит (страница 2)
Хозяин принёс эль — тёмный, густой, пахнувший хмелем и чем-то ореховым, — и он сделал первый глоток и закрыл глаза на мгновение, потому что хороший эль после морского перехода — это одно из тех маленьких совершенств, ради которых стоит быть живым.
— Давно из-за моря? — спросил хозяин, ставя перед ним миску с бараниной.
— Достаточно давно, чтобы скучать по вашему элю, — ответил он, и это было наполовину правдой, потому что он действительно скучал, хотя пил здешний эль впервые.
Хозяин усмехнулся — ему понравился ответ, и он задержался у стола, как задерживаются хозяева таверн, когда хотят поговорить, но не решаются начать, — и он понял, что трактирщик хочет сказать что-то, что не имеет отношения ни к элю, ни к баранине, и подождал, потому что людям нужно время, чтобы выговорить то, что их беспокоит, и торопить их — значит потерять больше, чем приобрести.
— Далеко ли путь держите? — спросил хозяин наконец, и в голосе его было что-то, что не вязалось с обычным трактирным любопытством, — что-то осторожное, почти тревожное.
— На север, — сказал он. И добавил, чтобы дать разговору повод продолжиться: — Через Вилдмурский лес, если дорога позволит.
Хозяин потёр затылок — жест, который у людей определённого склада означает не задумчивость, а замешательство, желание сказать что-то и одновременно — не сказать.
— Дорога-то позволит, — проговорил он. — Дорога всегда позволяет. Вопрос в том, кто на ней стоит. В лесу нехорошо стало, сэр. Не то чтобы раньше было ладно, разбойники — они завсегда были, но теперь... — он помолчал, подбирая слова, как подбирают камни для пращи, — теперь они другие какие-то. Не просто голытьба лесная. Кто-то их собирает. Кто-то ставит на дороге, как ставят капканы на лису. Три обоза за последний месяц не дошли до Эшфорда. Три.
— Обозы с чем?
— С шерстью, с железом. Вещи ценные, но не золото. Не казна. Не драгоценности. Просто товар. Зачем разбойникам шерсть? Куда они её денут?
Он не ответил, но вопрос лёг в голову и остался там, как остаётся монета, которую бросили в колодец, — она опускается на дно и лежит, поблёскивая, ожидая, когда кто-нибудь за ней полезет.
Баранина оказалась хороша — жирная, с корочкой, пропитанная соком репы, и хлеб был свежий, тёплый, с хрустящей коркой, и он ел с аппетитом человека, который привык ценить каждую трапезу, потому что знал по опыту, что следующая может наступить нескоро, а может не наступить вовсе.
Человек в плаще доел свою похлёбку, встал, бросил на стол монету и вышел, не оглянувшись. Он проводил его взглядом — скользящим, ленивым, — и отметил, как тот переступил порог: правой ногой первой, чуть развернув корпус, чтобы правый бок с ножом не задел дверной косяк. Привычка. Такая же, как его собственная привычка садиться спиной к стене. Солдат? Возможно. Разбойник? Тоже возможно. Грань между одним и другим в последние годы стала тоньше, чем лезвие ножа, и переступить её мог любой, кому не повезло вернуться с войны в страну, которая не ждала его возвращения.
Он доел, расплатился, и хозяин, принимая деньги, посмотрел на него с тем выражением, которое бывает у людей, желающих предупредить, но не уверенных, что предупреждение будет принято.
— Будьте осторожны в лесу, сэр, — сказал он. — Вы, я вижу, человек бывалый. Но лес не разбирает.
— Благодарю, — ответил он и положил на стол лишний пенни, потому что совет, данный от чистого сердца, стоит дороже, чем любая баранина.
Он поднялся на холм пешком, ведя лошадь за собой по узкой тропинке между домами, и вышел к церкви Святого Брендана — маленькой, каменной, с квадратной колокольней, на которой кружились голуби, — и остановился, но не для молитвы.
С холма открывался вид на весь город и на гавань, и на дороги, уходящие от города на север и на запад, и он стоял и смотрел, и запоминал. Вот тракт на север — широкий, утоптанный, он тянется по открытым холмам, а потом, милях в пятнадцати, ныряет в тёмную полосу леса, и полоса эта тянется до горизонта, как длинная тень, лежащая поперёк земли. Вот западная дорога — поуже, победнее, она идёт вдоль берега и теряется за мысом. Вот гавань — три корабля у причалов, два рыбацких баркаса на рейде, и ветер, дующий с юго-запада, лёгкий и тёплый для этого времени года.
Он не был разведчиком — он был рыцарем, но война научила его тому, что рыцарь, который не умеет читать местность, — это рыцарь, который умрёт молодым и глупым, а он не собирался умирать ни молодым, ни, тем более, глупым.
Лошадь ткнулась носом ему в плечо, и он рассеянно погладил её по морде, и подумал о Томасе.
Мысль пришла сама, непрошеная и тихая, как приходят мысли о тех, кого больше нет, — не болью, не тоской, а чем-то средним, чем-то похожим на вздох, который делаешь, сам того не замечая. Томас любил море. Томас стоял бы сейчас рядом с ним на этом холме и сказал бы что-нибудь — что-нибудь такое, от чего хочется одновременно засмеяться и отвесить ему затрещину, — может быть, что-нибудь про чаек, или про голубей на колокольне, или про то, что церковь Святого Брендана выглядит так, словно её строил пьяный каменщик с закрытыми глазами, — и он бы засмеялся, и они бы пошли вниз, в таверну, и выпили бы за прибытие, и Томас бы обязательно заговорил с хозяйской дочкой, если бы у хозяина была дочка, потому что Томас заговаривал с каждой дочкой каждого хозяина в каждом городе от Руана до Яффы.
Но Томас лежал в земле, далеко отсюда, на севере, под могильной плитой в маленькой часовне, где ветер гуляет через пустые окна и никто не приносит цветов, и он ехал к нему, потому что пообещал, а обещания, данные мёртвым, — это единственные обещания, которые нельзя нарушить, потому что мёртвые не умеют прощать, они умеют только ждать.
— Я еду, — сказал он тихо, и не было рядом никого, кто мог бы его услышать, только лошадь, которая фыркнула и мотнула головой, словно говоря: «Знаю. Поехали уже.»
Он улыбнулся — не грустно, не весело, а так, как улыбаются люди, которые говорят с теми, кого нет, и которые знают, что это, наверное, глупо, но ничего не могут с собой поделать, и не хотят мочь, — сел в седло, тронул лошадь каблуками, и поехал вниз, к северной дороге, навстречу лесу, и разбойникам, и всему, что ждало его впереди, о чём он ещё не знал, но о чём уже догадывался, потому что дороги в этом мире редко бывают просто дорогами, и путешествие — редко бывает просто путешествием, и человек, который едет навестить могилу друга, почти никогда не доезжает до неё так быстро, как хотел бы.
Солнце поднялось уже высоко, и день обещал быть ясным, и дорога лежала перед ним, широкая и прямая, как честное слово, и он ехал по ней, один, и мир вокруг был огромен, и прекрасен, и полон неизвестного, и ему было двадцать один год, и он был жив, и ничего не боялся, и этого пока было достаточно.
Глава вторая
ЛЕС
Вилдмурский лес начинался не сразу — он подступал исподволь, как подступает сон к уставшему путнику: сначала одинокие дубы по обочинам тракта, раскидистые, кряжистые, стоящие поодаль друг от друга, словно старые рыцари, которым есть что вспомнить, но не о чем разговаривать; потом деревья придвигались ближе, смыкали ряды, и кустарник заполнял промежутки между стволами, густой и тёмный, и тракт, ещё минуту назад широкий и открытый, вдруг оказывался зажат меж двух зелёных стен, и небо над головой сужалось до полоски, а потом и вовсе исчезало за сплетением ветвей, и наступал лес — настоящий, большой, древний, живущий по своим законам и не интересующийся законами людей.
И лес этот был прекрасен.
Он понял это сразу, с первых минут, когда тракт нырнул под зелёный свод и мир вокруг изменился, — изменился не к худшему и не к лучшему, а просто стал другим, как становится другим воздух, когда входишь в собор после рыночной площади. Свет здесь был не тот, что снаружи, — не прямой и яркий, а рассеянный, процеженный сквозь тысячи листьев, мягкий, зеленоватый, и он ложился на землю пятнами, подвижными и живыми, потому что листья наверху шевелились от ветра, который внизу, у земли, почти не ощущался, и пятна света перемещались по дороге, по стволам деревьев, по крупу лошади, как золотые рыбы в тёмном пруду.
Стволы буков поднимались вверх, гладкие, серебристо-серые, прямые, как колонны, и там, наверху, на высоте десяти-пятнадцати туазов, раскидывали свои кроны, и кроны эти сплетались и образовывали свод — зелёный, бесконечный, подобный своду храма, только неизмеримо более величественный, чем всё, что человеческие руки когда-либо строили из камня, потому что камень мёртв, а этот свод жил, и дышал, и шумел на ветру тысячью голосов, и птицы пели в нём так, как никогда не поют в городе, — свободно, безудержно, с той щедрой радостью, которая бывает только у существ, не знающих, что такое стены.
Он ехал шагом, не торопясь, и слушал, и смотрел, и вдыхал воздух, напоённый запахами прелой листвы, влажного мха, древесной коры и ещё чего-то неуловимо сладкого — то ли жимолости, то ли дикого мёда, — и ему было хорошо, просто хорошо, без причины и без оговорок, как бывает хорошо только тому, кто молод, здоров, сидит на хорошей лошади и едет через красивый лес в ясный день, и не должен никому отчитываться о том, куда и зачем едет, и может остановиться, когда захочет, и поехать дальше, когда захочет, и единственный закон, которому он подчиняется, — это закон дороги, а дорога не требует ничего, кроме того, чтобы по ней шли.