реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Бумажный журавль (страница 6)

18

— Нижняя койка — привилегия старослужащих, — сказал Хаттори. — Новички — наверх. Отбой в двадцать один ноль-ноль. Подъём в пять ноль-ноль. Опоздание на построение — десять ударов бамбуковой палкой по спине. Второе опоздание — двадцать. Третьего не будет, потому что после двадцати ударов опаздывать больше не захочется.

Он произнёс это без угрозы, без нажима — как человек, излагающий прогноз погоды. Потом вышел, оставив двадцать три человека в бараке, пропахшем потом и сыростью и соломенной трухой.

Кэндзи забрался на верхнюю койку. Матрас скрипел при каждом движении. Доски под ним прогибались. Он лежал на спине, глядя в потолок — серые балки, паутина в углу, лампочка без абажура, покрытая бурыми точками засиженная мухами.

— Эй, Мураками, — позвал снизу Ониси, которому досталась соседняя секция. — Ты как?

— Нормально.

— Врёшь. — Ониси тихо рассмеялся. — Я тоже вру. Нормально — это дома, с мамой, с горячим рисом и тёплым одеялом. А тут... тут солома в ухо лезет. Ты когда-нибудь спал на соломе?

— Нет.

— А я спал. На верфи, когда работали по ночам, спали в цеху на мешках с паклей. Просыпаешься — весь в занозах и пахнешь как лошадь. Но знаешь что? Привыкаешь. Ко всему привыкаешь. Человек — такая скотина, что ко всему привыкает.

Ониси помолчал, потом добавил тише:

— Кроме одного. К отсутствию дома не привыкаешь. Это как фантомная боль — руки нет, а она болит. Дома нет, а он — вот, стоит перед глазами. Каждую ночь.

Кэндзи ничего не ответил. Он лежал и слушал, как затихает барак. Кто-то ворочался, кто-то вздыхал. Кто-то, кажется, молился — тихий, едва различимый шёпот в дальнем углу. Миура, парень с фотографией жены и дочери, сидел на своей койке и держал в руках маленький карточный снимок, вглядываясь в него, как в окно, за которым — другой мир.

Кэндзи вынул из кармана двух журавликов. Положил их на грудь. Они лежали, невесомые, бумажные, хрупкие — два маленьких обещания, что где-то есть место, где его ждут.

Первая неделя на базе была адом.

Нет — ад был бы понятнее. Ад был бы честнее. В аду, по крайней мере, знаешь, за что страдаешь. На базе Курэ страдание было безличным, механическим, встроенным в распорядок дня, как шестерёнка в часовой механизм.

Подъём в пять. Построение на плацу. Перекличка. Физическая подготовка: бег, отжимания, приседания, подтягивания — до тех пор, пока руки не перестанут сгибаться и ноги не станут подламываться, как у новорождённого телёнка. Потом — завтрак: рис, мисо-суп, кусок маринованной сливы. Рис был настоящий — белый, рассыпчатый, и его было достаточно. Отец был прав: в армии кормили лучше, чем на гражданке. Эта мысль вызывала стыд, который Кэндзи не мог объяснить.

После завтрака — занятия. Строевая подготовка, семафорная азбука, основы навигации, устройство корабля, морская терминология. Инструктор по навигации, мичман Кога — маленький, круглый, с бритой головой и голосом, неожиданно густым для его комплекции — рисовал на доске схемы течений и сыпал названиями: «бак», «ют», «шпангоут», «кингстон», «клюз». Слова были чужими, грубыми, угловатыми — многие заимствованы из голландского и английского, и произносить их на японском было всё равно что жевать гальку.

— Корабль, — говорил Кога, постукивая мелом по доске, — это живое существо. У него есть скелет — киль и шпангоуты. Есть кожа — обшивка. Есть внутренние органы — машинное отделение, рулевое управление, системы вентиляции. Есть нервная система — электрические кабели и переговорные трубы. И есть душа. Нет, не смейтесь. У каждого корабля — душа. Если вы не будете уважать корабль, он вас убьёт. Море убивает тех, кто неуважителен.

Кога был единственным из инструкторов, кто не кричал, не бил и не унижал. Он был кадровым моряком с двадцатилетним стажем, служил на крейсерах и эсминцах, прошёл Цусиму в молодости — нет, не Цусиму, он был слишком молод для неё, но его отец был при Цусиме, и Кога говорил об этом так, будто сам стоял на мостике рядом с адмиралом Того. Он знал море как своё тело — каждую мышцу, каждый каприз, каждую слабость — и учил курсантов не бояться его, а понимать.

— Море, — говорил он, — не ваш враг. Враг — ваше невежество. Запомните: волна не думает. Шторм не выбирает жертв. Мина не знает вашего имени. Но если вы не знаете, как устроен ваш корабль, если вы не умеете читать барометр, если вы не чувствуете, как меняется ветер — тогда море убьёт вас, и это будет ваша вина.

Кэндзи слушал Когу, и мир обретал странную новую форму. Мир, в котором существовали осадка и крен, румбы и узлы, приливы и девиация компаса. Мир, объяснимый формулами и правилами, мир, в котором смерть можно предотвратить знанием. Это было утешительно. Это давало иллюзию контроля.

Но были и другие уроки. Те, которых не было в расписании.

На третий день старослужащий Исикава — плотный, с квадратной челюстью и маленькими злыми глазами — остановил Кэндзи в коридоре казармы.

— Новенький. Имя.

— Мураками Кэндзи.

— Откуда?

— Хиросима, господин старший матрос.

— Хиросима. — Исикава усмехнулся. — Город тыловых крыс. Вас там ни разу не бомбили, верно? Сидите за горами, как мыши за печкой, пока настоящие города горят.

Кэндзи молчал. Он уже понял — инстинктивно, нутром, как животное чувствует хищника — что любой ответ будет неправильным. Согласиться — унизить родной город. Возразить — нарваться на удар.

— Я спрашиваю, — голос Исикавы стал тише, что было хуже крика. — Ты немой?

— Нет, господин старший матрос. Хиросиму не бомбили.

Удар пришёл без предупреждения — открытой ладонью по щеке. Не сильный — обидный. Голова Кэндзи мотнулась вбок. В ухе зазвенело. Щека загорелась.

— Это за то, что ты мне в глаза смотришь, — сказал Исикава. — Новичок не смотрит старшему в глаза. Новичок смотрит вниз. На палубу. На свои ботинки. Понял?

— Понял, господин старший матрос.

— Не слышу.

— Понял, господин старший матрос!

Исикава ушёл. Кэндзи стоял в коридоре, прижимая ладонь к горящей щеке, и внутри него — в том месте, где, как он думал, живёт то самое «мужественно жертвуйте собой» из Императорского рескрипта — шевельнулось что-то тёмное, жаркое, незнакомое. Не страх. Не гнев. Что-то хуже: понимание, что это — не ошибка, не случайность, не «один плохой человек». Это — система.

Позже, вечером, Ониси объяснил ему правила.

— Это называется «шигоки», — сказал он, лёжа на своей койке и рассматривая потолок с видом знатока, изучающего фреску. — Дисциплинарное воспитание. Старослужащие бьют новичков. Это... ну, это как закон природы. Солнце встаёт на востоке. Вода мокрая. Старшие бьют младших.

— За что? — спросил Кэндзи.

Ониси повернул голову и посмотрел на него с искренним удивлением.

— За что? Ни за что. В том-то и дело. Если бы били за проступок — это было бы наказание. Наказание можно понять. А шигоки — это... — Он пощёлкал пальцами, подбирая слово. — Это дрессировка. Тебя бьют, чтобы ты привык к боли. Чтобы ты перестал думать о себе как о человеке. Чтобы ты стал... частью. Деталью. Шестерёнкой. Шестерёнке не больно, когда её вставляют в механизм. Шестерёнка не обижается.

— Ты это на верфи узнал?

— На верфи, — кивнул Ониси. — Там то же самое. Мастер бьёт подмастерье. Подмастерье вырастает — бьёт следующего. И так с начала времён. Мой дед говорил: «В Японии есть два типа людей — те, кто бьёт, и те, кого бьют. Первые когда-то были вторыми. Вторые когда-то станут первыми. И в этом — справедливость». — Ониси хмыкнул. — Мой дед, конечно, был идиот. Но он был прав в одном: из этого круга нет выхода. Только — через.

Шигоки. Кэндзи запомнит это слово. Оно станет фоном его жизни на ближайшие месяцы — как шум прибоя, как визг чаек, как лязг стали. Исикава бил не каждый день и не каждого. У него была своя логика, непостижимая для новичков: иногда он проходил мимо, не замечая, иногда — останавливался, задавал вопрос, слушал ответ и бил, иногда — не слушал и всё равно бил. Однажды он заставил весь взвод новобранцев стоять по стойке «смирно» два часа на плацу под дождём, потому что кто-то — он не сказал кто — «неуважительно посмотрел» на портрет Императора в столовой.

Двадцать три человека стояли под холодным майским дождём, и вода стекала по лицам, и ноги немели, и хотелось кашлять, но кашлять было нельзя, потому что кашель — это звук, а звук — это нарушение тишины, а тишина — это единственное, чего требовал Исикава.

Миура — тот, с фотографией жены — стоял рядом с Кэндзи. В какой-то момент его колени подогнулись, и он начал заваливаться набок. Кэндзи успел подхватить его за локоть, удержать. Исикава смотрел на это с другого конца плаца. Не сказал ни слова. Не наказал. Просто смотрел.

Потом, когда их отпустили, Миура сидел на койке, завернувшись в одеяло, и тихо сказал:

— Спасибо, Мураками.

— Не за что.

— Нет, послушай. Спасибо. Если бы я упал... при нём... — Миура не договорил. — Моя жена пишет мне каждую неделю. Она думает, что я здесь учусь на моряка. Защищаю Родину. Она гордится. Она рассказывает дочери, что её папа — герой. — Его голос стал хриплым. — А я стою под дождём два часа, потому что кто-то не так посмотрел на портрет. И я думаю: это и есть — защита Родины? Это — честь? Вот это?

— Тише, — сказал Кэндзи. Не потому, что боялся. Потому, что если Миура договорит, если он скажет вслух то, что думают все — мысль обретёт плоть, и тогда с ней придётся что-то делать. А делать было нечего.