реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Бумажный журавль (страница 7)

18

Миура замолчал. Достал фотографию. Посмотрел на неё. Убрал.

На третью неделю побили Ониси. Не Исикава — другой старослужащий, Танигути, маленький, злобный, с шрамом на подбородке. Ониси опоздал на построение на тридцать секунд — запутался в обмотках. Танигути ударил его бамбуковой палкой по бёдрам. Три раза. Удары были точные, профессиональные — бамбук свистел в воздухе, как прут, рассекающий воду. Ониси не кричал. Стоял, сжав зубы, и на его лице было выражение, которое Кэндзи потом видел много раз на многих лицах — выражение человека, который уходит внутрь себя, захлопывает все двери, все окна, запирается в самой дальней комнате своей души и ждёт, пока всё кончится.

Вечером Ониси лежал на животе, потому что сидеть не мог. На его бёдрах багровели три параллельных рубца — красных, набухших, горячих. Кэндзи принёс мокрое полотенце и приложил к синякам.

— Спасибо, — сказал Ониси. Потом, помолчав: — Знаешь, что самое обидное? Не боль. Боль — ерунда, проходит. Обидно, что я думал... я правда думал, что на флоте будет иначе. Что мы будем учиться воевать. Что нас научат быть сильными. А вместо этого нас учат быть... покорными. Это разные вещи, Мураками. Совсем разные.

— Может, в этом и есть смысл, — сказал Кэндзи, и сам не поверил своим словам.

— Может быть, — согласился Ониси. — А может, смысла нет вообще. Может, это просто... просто так.

Он замолчал. За стенами казармы шумело море — ровный, бесконечный, безразличный гул. Море не знало про шигоки, про Исикаву, про бамбуковые палки. Море было честнее людей.

Прошёл месяц. Потом второй. Тело Кэндзи менялось — он чувствовал это каждый день. Мышцы, которых он раньше не замечал, проступили под кожей, как корни дерева под землёй. Руки, стёртые канатами и рукоятками вёсел, покрылись мозолями — жёлтыми, твёрдыми, как копыта. Кожа на лице и шее потемнела от соли и ветра. Он стал быстрее, жёстче, молчаливее. Он стал — моряком. Или тем, что называлось моряком на военном языке: функциональной единицей, способной выполнять приказы без задержки, без раздумья, без сомнения.

Каждый вечер, перед отбоем, он вынимал из-под подушки двух бумажных журавликов и разглаживал их пальцами. Бумага мялась, истончалась, рвалась по сгибам. Он подклеивал их рисовым клеем, который выпрашивал у каптёрщика, и прятал обратно. Это был его ритуал — маленький, тайный, бессмысленный с точки зрения военной дисциплины и абсолютно необходимый с точки зрения всего остального.

Письма приходили дважды в месяц. Мать писала аккуратным, ровным почерком на тонкой бумаге, экономя каждый квадратный сантиметр. Она рассказывала о доме, о соседях, о погоде — ни слова о трудностях, ни слова о голоде, ни слова о плаче по ночам. Её письма были маленькими спектаклями, в которых всё было хорошо, соседи здоровы, рыбка Ити жива, сакура отцвела и завязались вишни. Кэндзи читал и понимал, что между строк — другая правда. Но он был благодарен матери за эту ложь, как она была благодарна ему за его.

Отец писал коротко, по-мужски: «Здоров. Работаю. Горжусь тобой. Береги себя». Четыре предложения. Четыре стены, за которыми отец прятал всё, что не мог сказать.

И Тиэко.

Тиэко писала иначе. Её письма были не рассказом и не отчётом. Они были — присутствием. Она писала так, словно сидела рядом и разговаривала с ним, и Кэндзи, читая, слышал её голос — чуть низкий, с хрипотцой, которая появлялась, когда Тиэко волновалась.

«Сегодня на мосту Айой я видела цаплю. Она стояла на одной ноге прямо на том месте, где мы стояли с тобой, и смотрела в воду. Я думаю, она искала рыбу, но мне хотелось верить, что она ждёт кого-то. Я постояла рядом с ней. Мы обе ждали.

На фабрике нас перевели на двенадцатичасовую смену. Шьём шинели. Ткань грубая, серая, пахнет машинным маслом. Иголки тупятся после двадцати стежков. Мастер, господин Хамада, кричит, что мы шьём слишком медленно. Он говорит, что каждая минута нашей лени — это минута, которую солдат на фронте мёрзнет. Я не ленюсь. Я шью так быстро, как могу. Но иногда игла соскальзывает, и я колю палец, и на серой ткани остаётся маленькое красное пятно. Я стараюсь, чтобы пятно было на изнанке. Но иногда думаю: тот солдат, который наденет эту шинель — увидит ли он моё пятно? Подумает ли он обо мне?

Мама получила письмо от тёти Сидзуэ из Нагасаки. Тётя пишет, что у них тоже перебои с рисом, но зато можно достать сладкий картофель. Она прислала рецепт: картофель, нарезанный тонко, высушенный на солнце, потом истолчённый в муку. Из этой муки можно печь лепёшки. Мама попробовала. Лепёшки получились серые, безвкусные, похожие на подошву. Мы ели их и смеялись. Давно не смеялись.

Кэндзи, я хочу сказать тебе кое-что. Не знаю, как написать, поэтому напишу просто: я складываю журавликов. Каждый день — по одному. Из газет, из обрезков ткани, из обёрточной бумаги — из всего, что попадается под руку. Бабушка говорила, что тысяча журавлей приносит счастье. Я не знаю, правда ли это. Но мне нужно чем-то занять руки по вечерам, когда фабрика кончается, а ночь ещё не началась. В этом промежутке — между работой и сном — время движется так медленно, что кажется, оно вообще остановилось. И только руки, складывающие бумагу, доказывают, что оно всё-таки идёт.

Я пока сложила сто двадцать три. До тысячи далеко. Но у меня есть время. У нас у всех есть время — мы, те, кто ждёт, богаты только временем.

Береги себя. Я буду на мосту».

Кэндзи перечитывал это письмо семь раз. Потом — ещё три. Потом сложил и убрал под подушку, рядом с журавликами.

Ониси, заметив его лицо, присвистнул:

— Девушка?

— Нет, — соврал Кэндзи.

— Врёшь, — констатировал Ониси. — У тебя уши покраснели. Уши не умеют врать. Это, кстати, научный факт. Я читал в журнале.

— Ты читаешь журналы?

— Читал. До войны. Журнал «Кагаку асахи» — «Наука Асахи». Там были статьи про всё: про электричество, про радио, про двигатели внутреннего сгорания, про то, как работает человеческое тело. Там было написано, что уши краснеют, когда кровь приливает к голове от сильной эмоции. Радость, стыд, волнение — уши не различают. Они просто краснеют. — Ониси улыбнулся. — Так что не ври. Девушка.

— Девушка, — сдался Кэндзи.

— Красивая?

Кэндзи подумал.

— Да.

— Ждёт?

— Говорит, что ждёт.

— Значит, ждёт. Девушки не врут про ожидание. Про всё остальное — может быть. Но про «я буду ждать» — никогда. Это слишком дорого стоит, чтобы тратить впустую.

Ониси замолчал. Потом сказал, тихо, в потолок:

— У меня нет девушки. Была одна, Миэко, из соседней деревни. Она работала на рыбном рынке, чистила креветок. Руки у неё всегда пахли морем. Я хотел ей сказать... ну, ты понимаешь. Но не успел. Её семья переехала в Осаку, когда её отца перевели на завод Мицубиси. Я даже не попрощался. Просто пришёл однажды на рынок, а её нет. И запах моря — тот же, а её — нет.

Он повернулся на бок, лицом к стене.

— Ладно, спи. Завтра опять бег. Десять километров. С полной выкладкой. Я ненавижу бег. Я создан для неподвижного образа жизни. Для сидения за верстаком. Для ковыряния в двигателях. А не для беганья по плацу с мешком песка за спиной. Но кого это волнует? Никого. Спокойной ночи, Мураками.

— Спокойной ночи, Ониси.

Тишина. Потом, из темноты:

— Мураками?

— Что?

— Ты веришь, что мы победим?

Долгая пауза. Скрип коек. Чьё-то бормотание во сне. Далёкий гудок корабля в гавани.

— Да, — сказал Кэндзи.

— Я тоже, — сказал Ониси.

Оба лгали. Оба знали, что лгут. И оба были благодарны друг другу за эту ложь — маленькую, тёплую, человеческую, — без которой ночь была бы невыносимой.

В июне Кэндзи впервые вышел в море.

Учебный катер — старый, обшарпанный, с дизельным двигателем, который чихал и кашлял, как больной старик — вывез десять курсантов за пределы гавани, в пролив между островами. День был ясный, ветер — умеренный, волна — невысокая, но для людей, никогда не бывавших в открытом море, этого хватило.

Миуру стошнило первым. Потом — ещё троих. Кэндзи держался. Он стоял на палубе, вцепившись в леер, и смотрел, как берег удаляется, как Курэ превращается в россыпь серых точек у подножия зелёных гор, как мир расширяется до невозможных размеров — вода, небо, горизонт, и больше ничего. Желудок сжимался, но Кэндзи не позволил ему взбунтоваться. Он дышал, как учил Кога: глубоко, ровно, глядя на горизонт.

Море было не таким, каким он его представлял. Он думал, что оно — плоское, как стол, только подвижное. На самом деле море было трёхмерным: оно поднималось и опускалось, дышало, перекатывалось, и у каждой волны был свой характер — одна длинная, ленивая, другая короткая, злая, третья — вообще не волна, а просто рябь, лёгкая дрожь на поверхности, как мурашки на коже.

— Не блевать! — крикнул Хаттори, стоявший на мостике с таким видом, словно управлял линкором. — Кто блюёт — тот не моряк! А кто не моряк — тому на флоте делать нечего!

Ониси, стоявший рядом с Кэндзи, был зелёным, как водоросли, которые Ёсико клала в мисо-суп, но держался.

— Знаешь, — прошептал он, судорожно сглатывая, — мой дед говорил, что море — это большой суп. Теперь я понимаю, что он имел в виду. Меня от этого супа выворачивает.

— Не говори про суп, — попросил Кэндзи.

— Извини.

К вечеру они вернулись в гавань. Кэндзи сошёл на берег и почувствовал, как земля качается под ногами — фантомная качка, которая будет преследовать его ещё много часов. Он стоял на причале, мокрый от брызг, пахнущий солью и мазутом, и думал: «Теперь я был в море. Теперь я знаю, какое оно на вкус». Море было солёным. Как слёзы. Как пот. Как кровь.