Сергей Галактионов – Бумажный журавль (страница 8)
Кога, проходя мимо, остановился рядом.
— Мураками.
— Да, господин мичман.
— Ты сегодня не блевал. — Кога посмотрел на него, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде одобрения. — Это хорошо. Это значит, что море тебя приняло. Не все выдерживают первый раз. Некоторые… — Он не договорил. — Ладно. Иди отдыхай. Завтра — снова.
Кога ушёл. Кэндзи смотрел ему вслед и думал о том, что этот человек — единственный на всей базе, кто разговаривал с курсантами как с людьми, а не как с инвентарём. Потом подумал: может, потому что Кога видел настоящее море и настоящую войну, и знал, что в бою все равны — и старослужащие, и новички, и унтер-офицеры, и адмиралы. Волне всё равно, сколько у тебя нашивок. Торпеде безразличен твой чин. Море — великий уравнитель.
В ту ночь Кэндзи написал Тиэко. Он писал долго, подбирая слова, зачёркивая, начиная сначала. Бумага была казённая — серая, шершавая, впитывающая чернила, как песок воду. Он хотел рассказать ей про море, про солёный ветер, про горизонт, который бесконечен и потому — прекрасен. Но слова не шли. Вместо моря выходила казарма. Вместо горизонта — плац. Вместо красоты — усталость.
В итоге он написал:
«Тиэко.
Сегодня я первый раз вышел в море. Оно оказалось больше, чем я думал. Гораздо больше. Стоя на палубе, я смотрел в сторону Хиросимы. Я не мог её видеть — слишком далеко. Но я знал, в какой стороне она, и смотрел туда. Мне казалось, что если очень сильно напрячь глаза, я увижу мост Айой. И цаплю, которую ты видела. И тебя.
Продолжай складывать журавликов. Я буду считать. Когда будет тысяча — загадай желание. Одно. Самое важное.
Я здоров. Я учусь. Я помню».
Он не написал «я скучаю». Не написал «я люблю тебя». Не написал «мне страшно». Он написал «я помню» — и в этих двух словах было всё остальное.
Запечатал конверт. Подписал адрес. Положил на тумбочку. Утром отнесёт на почту. Письмо дойдёт до Хиросимы за два дня. Тиэко прочитает его вечером, сидя у окна, при свете единственной лампы. Она прочитает «я помню» — и поймёт. Она всегда понимала то, что он не говорил.
Он задул свечу. Барак погрузился в темноту. Двадцать три человека лежали в темноте, каждый со своей тишиной, каждый со своим письмом — написанным или ненаписанным, отправленным или неотправленным. Двадцать три маленьких одиночества, сложенных в штабель, как снаряды в погребе.
За стенами казармы — гавань. Корабли. Море. И где-то за морем — война, которая ждала их всех.
Кэндзи положил руку на грудь. Под тканью рубахи, под поясом с тысячей стежков, он чувствовал контур бумажного журавлика — маленький, хрупкий, невесомый. Обещание, сложенное из бумаги. Надежда, которая помещалась на ладони.
Он закрыл глаза. Море шумело за стенами.
До шестого августа сорок пятого оставалось двадцать шесть месяцев. Но кто считает время, когда оно кажется бесконечным?
Глава 3. Тысяча стежков, тысяча мыслей
Июль 1943 года. Хиросима.
Лето навалилось на город, как горячая мокрая ладонь.
Влажность в Хиросиме в июле достигала девяноста процентов, и воздух становился не воздухом, а веществом — густым, липким, почти осязаемым. Его можно было набрать в горсть, как кисель. Он облеплял кожу, забивался в лёгкие, пропитывал одежду, которая не успевала высохнуть за ночь и к утру пахла плесенью и потом. Деревянные стены домов набухали от влаги. Бумага в окнах-сёдзи морщилась и провисала. Татами отсыревали и начинали пахнуть старым рисом. На кухонных досках заводилась зелёная плесень, которую Ёсико соскребала каждое утро ножом, приговаривая: «Упрямая, как свекровь. Соскоблишь — через день опять тут».
Тиэко Ямагути просыпалась в четыре тридцать — за полчаса до рассвета, в час, когда тьма ещё не решила, уступать ли место свету, и мир висел в серой неопределённости, не ночь и не день. Она лежала на футоне, слушая звуки, которые стали ей так же привычны, как собственное дыхание: за стеной — мерный скрип стиральной доски. Мать, Хацуэ, уже работала. Она вставала в три и стирала до шести, потому что к семи бельё нужно было развесить, а к вечеру — отутюжить, сложить и отнести заказчицам. Стирка была единственным заработком семьи Ямагути с тех пор, как Масахиро ушёл на фронт.
Скрип-скрип-скрип. Ритмичный, монотонный, бесконечный. Звук ткани, трущейся о ребристую деревянную доску. Звук воды, стекающей в корыто. Звук маленькой женщины, которая в одиночку держала на своих плечах дом, дочь и надежду.
Тиэко встала. Свернула футон. Провела рукой по лицу — кожа была влажной, хотя она не двигалась всю ночь. Воздух потел за неё. Она надела рабочую одежду: серые хлопковые штаны-момпэ, перешитые из старой юбки, белую блузку, заштопанную на локтях, косынку на голову. Косынка была красной — единственное яркое пятно во всём гардеробе. Тиэко повязывала её каждое утро, как маленький акт неповиновения: мир мог быть серым, война — бесцветной, но она, Тиэко Ямагути, имела право на одну красную тряпку.
На кухне — три татами, земляной пол, глиняная печь-камадо, полка с посудой — она разожгла огонь и поставила кастрюлю с водой. Рис — вернее, то, что называлось рисом: смесь из двух частей ячменя и одной части настоящего риса — был отмерен с вечера. Нормы снова урезали в июне. Теперь на человека приходилось полтора го в день — чуть больше двухсот граммов. Этого хватало, чтобы не умереть. Этого не хватало, чтобы по-настоящему жить.
Хацуэ вошла на кухню, вытирая руки о фартук. Ей было сорок четыре года, но выглядела она на шестьдесят: впалые щёки, тёмные круги под глазами, руки в трещинах и цыпках — постоянный контакт со щёлочным мылом и холодной водой разъедал кожу до крови. Спина была согнута — не от болезни, а от привычки: стиральная доска стояла низко, и Хацуэ проводила над ней по четыре-пять часов в день, склонившись, как крестьянка над рисовым полем.
— Доброе утро, — сказала Хацуэ.
— Доброе утро, мама.
Это были единственные слова, которые они произносили каждое утро. Не потому, что им нечего было сказать. Потому что всё важное уже было сказано — давно, много раз, и повторять не имело смысла. Они понимали друг друга без слов, как два инструмента в оркестре, играющие одну мелодию.
Хацуэ села за стол. Тиэко поставила перед ней миску с кашей. Хацуэ посмотрела на кашу, потом на дочь.
— Ты положила мне больше.
— Нет.
— Тиэко, я вижу. У тебя миска наполовину, у меня — на две трети. Не надо.
— Ты работаешь с трёх утра. Тебе нужно есть.
— И тебе. Ты идёшь на фабрику. Двенадцать часов за машиной.
— Мне восемнадцать. Я выдержу.
Хацуэ хотела возразить, но Тиэко перехватила её взгляд и слегка покачала головой — жест, скопированный у матери Кэндзи, Ёсико. Жест, который не допускал обсуждения. Хацуэ опустила глаза и начала есть.
Они ели в тишине. За окном светало. Небо из серого становилось розовым, потом золотым. Где-то на улице залаяла собака — хрипло, устало, будто и ей было нечего сказать.
— Сегодня суббота, — сказала Хацуэ. — После работы зайди к Ёсико-сан. Она просила принести бельё.
— Хорошо.
— И зайди к бутсудану. Поменяй воду и положи рис. Свежий.
Тиэко кивнула. Бутсудан — домашний алтарь — стоял в главной комнате, в токонома. Тёмный лакированный ящик с двумя створками, внутри — маленькая статуэтка Будды, курильница, две вазочки для цветов и фотография отца. Та самая — с праздника Танабата тридцать девятого года, в светлой юкате, с веером, с улыбкой, которая с каждым годом казалась всё менее реальной. Хацуэ каждое утро ставила перед фотографией чашку свежего риса, меняла воду в вазочках и зажигала палочку благовоний. Рис вечером убирался и съедался — выбрасывать еду было немыслимо. Благовония кончились в марте, и Хацуэ жгла вместо них сосновые щепки, которые давали горьковатый, смолистый дым.
— Мама, — сказала Тиэко.
— Да?
— Ты разговаривала с папой этой ночью. Я слышала.
Хацуэ замерла. Палочки остановились на полпути ко рту.
— Я... — Она помолчала. — Я рассказывала ему про огород. Что огурцы взошли. Что баклажаны не уродились. Он... он любил баклажаны.
— Мама.
— Что?
— Девять месяцев без писем.
Тишина. Долгая. Тяжёлая. Тишина, в которой можно было утонуть.
— Почта с Бирмы идёт плохо, — сказала Хацуэ. Её голос был ровным. Слишком ровным. — Дороги разбиты. Джунгли. Муссоны. Письма теряются. Так сказал Такэси-сан с почты. Он сказал, что многие семьи не получают писем по полгода и больше. И потом — приходят сразу несколько.
— Такэси-сан носит извещения каждый день, — тихо сказала Тиэко.
— Извещения — это другое. Извещения идут по военным каналам. А письма — обычной почтой. Это разные вещи.
Хацуэ ела. Тиэко ела. Обе знали, что это — конструкция, выстроенная из соломинок. Что «почта идёт плохо» — утешение, которое с каждым месяцем становилось всё тоньше. Что Масахиро Ямагути, скорее всего, лежит где-то в бирманских джунглях, в безымянной могиле, или вовсе без могилы — просто в земле, под корнями деревьев, в стране, о которой он знал только то, что она очень далеко от дома.
Но произнести это вслух — значило убить надежду. А без надежды нельзя вставать в три утра и стирать чужое бельё.
— Я положу ему рис, — сказала Тиэко. — И поменяю воду.
— Спасибо, — ответила Хацуэ и улыбнулась. И в этой улыбке Тиэко увидела всё: и страх, и отчаяние, и ту чудовищную силу, которая есть только у женщин, которым некуда падать.