реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Бумажный журавль (страница 4)

18

Мать накрыла на стол. Рис, маринованная редька, мисо-суп, в котором плавали три кусочка тофу и несколько тонких стебельков водоросли вакамэ. И — Кэндзи удивился — крошечный кусочек жареной рыбы, не больше мизинца.

— Откуда рыба? — спросил он.

— Госпожа Нисимура поделилась, — сказала Ёсико. — Её зять рыбак, привёз улов из Миядзимы. Она сказала: «Вашему сыну нужны силы перед дорогой».

Ёсико поставила тарелки перед мужем и сыном. Себе она положила только рис и редьку. Кэндзи заметил это и хотел возразить, но мать перехватила его взгляд и чуть покачала головой — жест, который не допускал обсуждения. Она всегда отдавала лучшее мужчинам. Так было заведено. Так было правильно. Кэндзи подумал, что «правильно» — странное слово, и заставил себя перестать думать.

Отец ел медленно, с той тщательной церемонностью, которая была его персональным бастионом. Между глотками он рассказывал о дне:

— Сегодня принёс четыре письма и два извещения. Извещения — в дом Кавано на Тэнма-тё и семье Морита у реки. Кавано-сан открыла дверь, посмотрела на конверт, потом на меня, и сказала: «Я знала. Я видела во сне, как Кэйити идёт по мосту над облаками. Он улыбался». Потом взяла конверт и закрыла дверь. Не заплакала. Ни звука.

Такэси помолчал, потом продолжил:

— Морита-сан — другое дело. Она закричала. Упала на колени прямо на пороге. Соседки прибежали, подняли её, увели в дом. Я стоял на улице и слушал. — Он поднял глаза на Кэндзи. — Знаешь, что самое страшное в моей работе? Не извещения. К ним привыкаешь. Самое страшное — это обычные письма. Когда я несу письмо, и человек видит меня через окно, и на его лице сначала ужас — потому что он думает, что я несу смерть, — а потом облегчение, когда он видит, что конверт обычный, не казённый. И он улыбается. И благодарит меня. И я улыбаюсь в ответ. И мы оба знаем, что в следующий раз конверт может быть другим.

— Отец, — сказал Кэндзи.

— Да?

— Я вернусь. Я обещаю.

Такэси посмотрел на сына долгим взглядом. Потом кивнул.

— Я знаю.

Он не знал. Кэндзи не знал. Никто не знал. Но они оба произнесли эти слова, потому что без них невозможно было жить.

— Я горжусь тобой, — сказал Такэси, и его голос стал твёрже, официальнее, словно он надел невидимый мундир. — Ты идёшь защищать Императора и Японию. Мураками всегда были людьми долга. Твой дед служил в Маньчжурии. Прадед — в войне с Россией. Ты продолжаешь линию. Это — честь.

Кэндзи слушал и кивал. Он верил каждому слову. Ему было девятнадцать лет, и мир был простым: была Япония — священная, божественная, единственная. Был Император — живой бог, чья воля — закон вселенной. Была война — справедливая, необходимая, ведущаяся ради освобождения Азии от белых колонизаторов. И был он, Кэндзи Мураками, — маленький винтик в великой машине, готовый вращаться и, если потребуется, сломаться ради общего дела.

Его так учили. С первого класса начальной школы, когда учитель Ногами — худой, строгий, с голосом, похожим на скрежет мела по доске — заставлял их каждое утро кланяться в сторону Императорского дворца и хором повторять Императорский рескрипт об образовании. «Наши подданные, будьте сыновне почтительны к родителям, ласковы к братьям и сёстрам, гармоничны между мужьями и жёнами, верны как друзья; ведите себя скромно и умеренно; распространяйте благоволение на всех; совершенствуйте учение и овладевайте искусствами, и тем самым развивайте свои умственные способности и укрепляйте нравственную силу; далее, преумножайте общественное благо и служите общественным интересам; всегда почитайте Конституцию и соблюдайте законы; в случае же крайней необходимости мужественно жертвуйте собой ради Государства...»

«Мужественно жертвуйте собой». Этим словам было пятьдесят три года, но звучали они так, будто были написаны вчера.

После ужина мать вынесла свёрток. Кэндзи уже знал, что в нём, но сделал вид, что удивлён.

Ёсико развернула длинную полоску белой хлопковой ткани — сэнниинбари, пояс тысячи стежков. Женщины квартала расшивали его по очереди: каждая делала один или несколько стежков красной нитью, вкладывая в каждый укол иглы молитву о безопасности воина. Традиция шла с Русско-японской войны и пережила Первую мировую, Маньчжурский инцидент и теперь — эту войну, которой не видно было конца.

— Госпожа Танака сделала три стежка, — говорила Ёсико, проводя пальцем по узелкам. — У неё болят глаза, но она настояла. Госпожа Ито сделала десять. Молодая Акэми из углового дома — двадцать. Госпожа Фурукава, — мать запнулась, — госпожа Фурукава сделала тридцать. Она сказала: «Пусть мальчику повезёт больше, чем моему мужу».

Кэндзи взял пояс обеими руками. Ткань была лёгкой — обычный хлопок, ничего особенного. Но каждый узелок был чьим-то выдохом, чьей-то бессонной ночью, чьим-то «пожалуйста, только не его». Тысяча маленьких молитв, сплетённых в полоску белой ткани.

— Спасибо, мама, — сказал он и поклонился. — Я буду носить его каждый день.

— Я знаю, — Ёсико улыбнулась. Улыбка была такой хрупкой, что, казалось, одно неосторожное слово — и она разобьётся.

Потом она сказала то, чего Кэндзи не ожидал:

— Я положила туда ещё кое-что. Внутрь, между слоями ткани.

Он развернул пояс и увидел: в специально зашитом кармашке лежала маленькая бумажная фигурка — журавль, сложенный из тонкой белой бумаги. Размером с ноготь большого пальца. Идеально ровные складки, крошечные крылья, вытянутая шея.

— Это я сложила, — сказала мать. — Бабушка научила меня, когда мне было шесть лет. Она говорила: кто сложит тысячу журавлей — сэмбадзуру — тому исполнится любое желание. Я не успела сложить тысячу. Только одного. Но я загадала за него очень сильно.

Кэндзи сжал журавлика в ладони. Бумага была тёплой.

— Что ты загадала?

— Ты знаешь, — сказала Ёсико, и больше ничего не добавила.

Ночь пришла тихо, как вор, и украла последние остатки дня. Кэндзи лежал на футоне, уставившись в потолок, слушая ночные звуки дома и города. Скрип деревянных стен, остывающих после дневного тепла. Далёкий лай собаки. Шелест листвы за окном. Бульканье воды в пруду, где Ити — золотая рыбка — иногда всплывал на поверхность за мошками.

И — тихий, почти неразличимый плач матери за перегородкой.

Она плакала каждую ночь. Кэндзи знал это уже неделю — с тех пор, как пришла повестка. Она зажимала рот ладонью или краем одеяла, комкала ткань зубами, чтобы ни один звук не просочился через тонкую стену. Но стены японских домов были созданы не для секретов. Они пропускали всё: храп соседа, ссоры через три дома, чей-то кашель, чей-то стон, чей-то плач. Все слышали всё, и все делали вид, что не слышат. Это была вежливость, доведённая до абсолюта. Или трусость. Или сострадание. Или всё одновременно.

Рядом с футоном лежал пояс с тысячей стежков, а внутри него — бумажный журавль. Кэндзи протянул руку в темноте и коснулся ткани. Узелки под пальцами ощущались как шрифт Брайля — как послание, которое нужно читать на ощупь.

Он думал о Тиэко. О её руке на перилах моста. О миллиметрах, которые разделяли их локти. О том, как она произнесла «я буду ждать тебя» — просто, буднично, как будто это были не слова, а воздух.

Он представил, как вернётся. Он войдёт в город — через два года, через год, через полгода, неважно. Он пройдёт по знакомым улицам. Он поднимется на мост Айой. И она будет стоять там, на том же месте, облокотившись на перила. И он скажет ей то, что не сказал сегодня. Он скажет: «Тиэко, я люблю тебя». Прямо, без обиняков, без намёков. Он нарушит все неписаные правила, все условности, все «почти» и «не совсем». Он скажет эти слова вслух, потому что война — если она и даёт что-то — даёт право на прямоту.

Но это потом. А сейчас он лежал в темноте и слушал, как мать плачет, и не шёл к ней, потому что утешить её значило бы признать, что есть от чего плакать. А этого признать было нельзя. Нельзя, потому что утром нужно будет встать и прожить ещё один день. И ещё один. И ещё.

Где-то далеко, за океаном, в лабораториях Лос-Аламоса, люди, которых Кэндзи никогда не узнает, работали над задачей, которая через два года превратит его город в пепел. Они чертили формулы, спорили о конструкции имплозивной линзы, считали критическую массу урана-235. Они были учёными. Они решали техническую проблему. Некоторые из них впоследствии скажут, что не думали о людях — думали о физике. Другие скажут, что думали, и не смогли остановиться. Третьи не скажут ничего.

Но в апреле 1943 года до этого было ещё далеко. Двадцать восемь месяцев. Восемьсот пятьдесят дней. Двадцать тысяч четыреста часов. Достаточно, чтобы влюбиться, разочароваться, потерять надежду, обрести её снова, написать сто писем, получить двадцать, потерять друга, найти врага, увидеть смерть, забыть о ней и вспомнить.

Кэндзи закрыл глаза.

За окном шелестела сакура, роняя последние цветы в темноту. Через два года на этом месте будет оплавленная пустошь, и тени людей, навечно впечатанные в камень вспышкой ярче тысячи солнц, и тишина, от которой лопаются барабанные перепонки. Бумажный журавль, спрятанный в складках пояса, превратится в горсть пепла. Или не превратится. Это зависело от того, на каком расстоянии от эпицентра окажется Кэндзи утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года.