реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Галактионов – Бумажный журавль (страница 1)

18

Сергей Галактионов

Бумажный журавль

«Я стояла у реки, когда увидела вспышку. Мне было тринадцать лет. Я не знала, что это. Подумала — магний, фотографическая вспышка, как в ателье, где мы снимались всей семьёй перед войной. Потом пришёл жар. Потом — ветер. Потом — тишина. Я лежала на земле и смотрела в небо, и небо было не голубым, а коричневым, и в нём висело что-то огромное, клубящееся, похожее на гриб из сказки, которую мне читала мать перед сном.

Когда я встала, мира больше не было. Того мира — с домами, и деревьями, и мамиными рисовыми лепёшками, и соседской кошкой, и запахом моря, и звуком трамвая — его не было. Вместо него было — другое. Плоское, серое, дымящееся. Я пошла к мосту Айой, потому что мы договорились с мамой: если что-то случится — встречаемся у моста. Мост стоял. Он был единственным, что стояло. Всё остальное — лежало. Дома лежали. Деревья лежали. Люди лежали. А мост — стоял.

Я ждала маму у моста два дня. Она не пришла. Никто не пришёл. Мост стоял, и я стояла, и вокруг — никого. Только река. Река текла. Она несла странные вещи: доски, тряпки, ботинки. И людей. Люди плыли по реке, лицом вниз, и река несла их к морю, как будто хотела их спрятать. Как будто стыдилась того, что произошло.

Мне сейчас пятьдесят три года. Я прихожу на мост каждый год, шестого августа. Я стою на том месте, где ждала маму. Я больше не жду — я знаю, что она не придёт. Но я стою. Потому что мост помнит. Камни помнят. Река помнит. И пока кто-то стоит на этом мосту и помнит — те, кого мы потеряли, не исчезли. Они просто ушли туда, куда река уносит всё: к морю, за горизонт, в то место, где вода встречается с небом.

Люди спрашивают меня: „Вы ненавидите тех, кто сбросил бомбу?" Я отвечаю: „Нет. Ненависть — это ещё одна бомба. Она падает внутрь тебя и разрушает всё, что уцелело. Я не хочу ещё одной бомбы. Мне хватило одной"».

Из интервью журналу «Асахи Граф», 1985 год.Сунао Цубои, хибакуся, тринадцать лет на момент бомбардировки.

Глава 1. Весна, которая не вернётся

Апрель 1943 года. Хиросима.

Утро начиналось с запаха мисо.

В каждом доме на улице Накадзима этот запах просачивался сквозь тонкие стены из кедровых реек и рисовой бумаги, выползал на улицу, смешивался с прохладным речным воздухом и запахом цветущей сакуры, и образовывал ту неповторимую смесь, которую жители квартала узнавали безошибочно: пахло домом. Пахло утром. Пахло жизнью, которая, несмотря ни на что, продолжалась.

Кэндзи Мураками проснулся за минуту до звонка будильника — старых немецких часов фирмы «Юнгханс», которые отец купил ещё до войны, в те невообразимо далёкие времена, когда в магазинах Хиросимы продавались немецкие часы, английское мыло и американские граммофонные пластинки. Часы стояли на полке в токонома — единственная ценная вещь в доме, не считая каллиграфического свитка с иероглифом «стойкость», который дед повесил там тридцать лет назад.

Он лежал на футоне, глядя в потолок, на котором утренний свет рисовал решётку теней от оконных перегородок. Бумага в окнах давно пожелтела — новую сёдзи-гами не выпускали уже полтора года, фабрика в Кобэ перешла на производство упаковки для армейских пайков. Мать латала бумагу как могла, заклеивая прорехи обрезками газет, и по утрам Кэндзи иногда читал новости задом наперёд, разбирая заголовки в их зеркальном отражении на потолке. Сегодня он разобрал: «Героическая оборона Киска» и «Дух Ямато непобедим». Новости были трёхмесячной давности. Остров Киска к тому времени, кажется, уже сдали.

Ему было девятнадцать лет. Через три дня он уходил на войну.

Кэндзи встал, аккуратно сложил футон, убрал его в стенной шкаф и несколько минут стоял босиком на прохладных татами, слушая звуки просыпающегося дома. За перегородкой мать уже возилась на кухне — он слышал лёгкий стук крышки о край кастрюли, шипение воды, тихий плеск. В соседней комнате отец кашлял — сухо, отрывисто. Кашель появился прошлой осенью и не проходил, но отец отказывался идти к врачу, говоря, что доктор Хаяси и без того завален работой, а его кашель — «просто пыль от дороги».

Кэндзи прошёл по коридору к умывальнику во дворе. Двор был крошечный — три шага в длину, два в ширину — но мать ухитрилась разместить здесь каменный фонарь, куст азалии и крохотный пруд с двумя золотыми рыбками. Рыбок звали Ити и Ни — Первый и Второй. Ити жил здесь уже двенадцать лет, и мать разговаривала с ним, как с членом семьи. «Ити-сан, доброе утро. Ити-сан, вода сегодня холодная, потерпите». Кэндзи в детстве смеялся над этим, а теперь понимал: когда мужчины уходят на войну, женщины разговаривают с тем, кто остался. Хоть бы и с рыбкой.

Вода в умывальнике была ледяной. Кэндзи плеснул её в лицо, задохнулся, плеснул ещё раз. Над крышами соседних домов поднималось солнце, и сакура во дворе храма Дзёсэй-дзи через три дома от них стояла в полном цвету — тяжёлые, набухшие гроздья, чуть розоватые, чуть сиреневые, словно подсвеченные изнутри. Дерево было старое, посаженное, по словам настоятеля, ещё в эпоху Мэйдзи, и каждую весну цвело так щедро, будто извинялось за всё плохое, что случилось за год.

В этом году оно цвело особенно пышно. Как будто торопилось.

Кэндзи вытер лицо полотенцем — жёстким, застиранным, с едва различимым рисунком журавлей, который мать когда-то вышила по краю. Из-за забора донёсся голос старика Ямамото — соседа слева, отставного учителя каллиграфии, которому было семьдесят три года.

— Мураками-кун! Мураками-кун! Подойди на минуту!

Кэндзи подошёл к забору. Ямамото-сэнсэй стоял у себя во дворе, опираясь на палку, в старом ватном хантэн — короткой куртке, когда-то тёмно-синей, а теперь выцветшей до цвета осеннего неба. На его голове была повязана хлопковая полоска ткани — хатимаки, хотя утро было прохладным и повязка от пота была не нужна. Старик носил её каждый день — с тех пор как его единственный сын Нобору ушёл на фронт в сорок первом.

— Доброе утро, сэнсэй, — Кэндзи поклонился.

— Я слышал, ты уходишь через три дня, — сказал Ямамото. Его глаза, маленькие и тёмные, как виноградные косточки, смотрели из-под кустистых бровей с выражением, которое Кэндзи не мог прочитать. Гордость? Тревога? Зависть к чужой молодости?

— Да, сэнсэй. На базу Курэ.

— Флот, — кивнул старик. — Хорошо. Мой Нобору в пехоте. На Гуадалканале. — Он помолчал. — По крайней мере, был на Гуадалканале. Последнее письмо было в октябре.

Кэндзи не знал, что ответить. Про Гуадалканал он слышал по радио: героическая борьба, стратегическое отступление, беспримерная доблесть. Но даже сквозь железобетонную стену пропаганды просачивались слухи — о голоде, о малярии, о тысячах тел, оставленных в джунглях. Сосед Ямамото никогда не говорил о сыне в прошедшем времени, но в его голосе появился тот особый глуховатый оттенок, который Кэндзи уже научился распознавать у людей, чьи близкие пропали в огромной тишине войны.

— Я хочу дать тебе кое-что, — сказал Ямамото и исчез в доме.

Он вернулся через минуту, держа в руках узкий свёрток из серой ткани. Развернул. Внутри лежала кисть для каллиграфии — старая, с бамбуковой ручкой, отполированной до медового блеска тысячами прикосновений.

— Это кисть моего учителя, — сказал Ямамото. — А до него — учителя его учителя. Ей больше ста лет. Я дал такую же Нобору, когда он уходил. — Старик протянул кисть Кэндзи. — Возьми. Тебе не нужно будет ею писать. Просто держи при себе. Она из дома. Она помнит.

Кэндзи взял кисть обеими руками, как священный предмет. Бамбук был тёплым, будто его только что держал кто-то другой.

— Спасибо, сэнсэй. Я верну её, когда вернусь.

— Когда вернёшься, — повторил Ямамото и улыбнулся. Но улыбка не дошла до глаз.

Завтрак в доме Мураками проходил в тишине — так было заведено ещё дедом, который считал, что утренняя еда требует того же сосредоточения, что и молитва. Мать, Ёсико, расставила на низком столе три миски с рисовой кашей — жидкой, почти прозрачной, больше похожей на суп, чем на кашу. Рис выдавали по карточкам: два го на человека в день, около трёхсот граммов. Этого не хватало, и Ёсико научилась варить окаю — кашу-размазню, в которой каждое зерно разбухало до предела, создавая иллюзию объёма. К каше прилагались три ломтика цукэмоно — маринованной редьки дайкон, жёлтой, как осенний лист, и солёной настолько, что щипало язык. Солью Ёсико не экономила: соль, в отличие от всего остального, ещё можно было достать.

Отец, Такэси, ел медленно, держа палочки с тем особым изяществом, которое выдавало в нём выходца из семьи, где когда-то знали лучшие времена. Его дед по материнской линии был мелким чиновником в префектуральном управлении, и в семье сохранились остатки манер, которые Такэси передал сыну, сам того не замечая. Он ел так, будто перед ним стоял полноценный обед: брал крошечный кусочек, подносил ко рту неторопливо, жевал тщательно, клал палочки на подставку между каждым движением. Этот ритуал, подумал Кэндзи, был его собственным способом сопротивления — не врагу, не войне, а медленному, ежедневному унижению бедностью.

— На базе Курэ хорошо кормят, — сказал Такэси, не поднимая глаз от миски. — Рис, рыба, иногда мясо. Военный паёк — лучшее, что сейчас есть в стране.

Он произнёс это без горечи, как простой факт. В Японии 1943 года лучшей перспективой для молодого человека из бедной семьи была армия: там кормили. Гражданские нормы продовольствия сокращались каждый месяц. С полок магазинов исчезли сахар, масло, яйца, свежая рыба. Мясо стало воспоминанием. Даже соя — основа основ японской кухни — выдавалась по карточкам. Ёсико научилась готовить бобы пятнадцатью способами и шутила, что после войны напишет кулинарную книгу: «Сто рецептов из ничего». Никто не смеялся, но все понимали, что это не совсем шутка.