Сергей Доровских – Выстрел в барских угодьях (страница 3)
Он вспомнил бережно уложенный багаж: два кожаных чемодана с бельём и костюмами для простой жизни, деревянный ящик с ровными рядами вытянутых горлышек отменного французского коньяку «Мартель», томики любимого писателя Аксакова с его записками о ружейной охоте и свежие, с неразрезанными страницами, номера журнала «Русский вестник». Этот консервативный толстый журнал, издаваемый Катковым, был духовной пищей его отца и братьев; Евграф взял его скорее из привычки, но теперь, вдали от их мира, ему было любопытно вчитаться в эти строки, чтобы понять, от чего, собственно, он бежал.
Но главное – с ним ехал длинный, обшитый дорогим сукном чехол. В нём лежало его новое сокровище, его талисман и предвкушение покоя: бельгийское штуцерное ружьё работы Леопольда Бернара. Изысканная и штучная вещь, прекрасно сбалансированная, с резьбой на ложе и холодным блеском воронёной стали. Он купил его в самом элитном ружейном салоне Петербурга. Себе, любимому, накануне отъезда, как бы заключая договор с будущим. Уже этой осенью в бескрайних лесах вокруг поместья он станет бродить, скучать, неспешно думать, охотиться, читать и тихими вечерами, когда окончательно похолодает, неспешно пить коньяк под треск дров. И, кто знает, быть может, его потянет к перу, и он напишет сочинение – не радикальный памфлет, а что-нибудь основательное, о русском лесе и людях, в нём живущих, – которое будет достойно быть предложенным в тот же «Русский вестник» или князю Мещерскому. Отец уж вряд ли прочтёт, а вот братья – те переглянутся без усмешки, когда поймут, что из глухой Альтии имя их брата воссияло на недоступном им, торгашам, литературном олимпе.
Совсем стемнело. За окном проплывали чёрные силуэты спящих деревень, изредка мелькал одинокий огонёк. Убаюканный стуком колёс и усталостью длинного пути, Евграф Сергеевич стал засыпать. И в этом полусне ему уже виделось не прошлое, а будущее.
Он стоял на опушке густого, тёмного, почти чёрного моршанского бора. Воздух был прозрачен и звонок, как часто бывает в первые дни ранней золотой осени. Под ногами мягко хрустел мох. И вот, из чащи, бесшумным рыжим призраком, выскользнула она. Лиса! Рыжая, в тон этому сочному от богатых красок времени. Остановилась, смерив его умным, оценивающим взглядом. Он плавно поднял ружьё, почувствовал тяжесть приклада, вернее, его благородного дерева у щеки, поймал прицел… И в этот миг лисица махнула пушистым хвостом – не в испуге, а словно в насмешливом приветствии, – и растворилась в нарядной лесной гуще. Будто, как и все в этом мире, посмеялась, с лёгкостью отвергла незадачливого смешного Евграфа.
Экипаж резко остановился, возница крикнул:
– Трактир и смена лошадей, барин! Извольте отдохнуть, Евграф Сергеевич!
Болдин-младший вздрогнул и не сразу разомкнул сонные глаза. Выйдя из экипажа и вдохнув сырость вечера, не видел ничего, кроме тусклого света станционного фонаря где-то впереди. Он не знал, где находится, но почему-то решил, что уже близко к Тамбовской губернии, где начиналась его новая, неясная и потому неведомая жизнь. Жизнь, в которой, он ещё не знал этого, не будет места ни спокойной охоте, ни старой тоске. И рыжий призрак из сна обернётся реальностью, требующей не охотничьего, а детективного навыка.
Глава 2. Трактир "Щи да каша"
Ночи августа были здесь по-осеннему прохладными, а воздух густ и душист от запаха сена, что тянулся с убранных пустых полей. Евграф Сергеевич шагнул с экипажа. Нога не ступила, а уткнулась во что-то слишком уж податливое, вязкое, впитавшее сырость и вечную хлябь этих мест. Это была не столичная мостовая, отдающая в ступню чётким, звонким отпором. Это была совсем другая, чёрная земля. Мягкая, липучая, готовая принять и удержать след надолго, подобно гипсу. Он ощутил её всем телом – как тихое, глухое приветствие и как первое, неоспоримое доказательство, что здесь всё будет иначе.
Сумрак схватил, обволок его с почти осязаемой влажностью. Эта влажность была не та, что в Петербурге. Ему вспомнился солоновато-туманный пар, что беззвучно приходил и дышал утром в его комнате на Английской набережной, словно холодный невский призрак. Тот пар был холодным, он серебрил решётки оград и растворял лодочные силуэты в серой мути свинцовой реки. Здесь же влага была жирной, тягучей, как подземный сок. Он ощущал, как та оседает на его белой коже, стремительно впитывается в одежду, наполняет лёгкие болезненной сыростью.
В воздухе, как ему почудилось, незнакомо сплелись тление и плодородие. Этот запах хватал за горло: пахло мхом, грибницей, раздавленной переспелой ягодой, далёким костром, в который местные крепостные работники бросили сырые от частых дождей сучья.
Он боялся пойти и потеряться в этой непроглядной глубине, в этом молчании, которое было гуще и тяжелее любой столичной темноты. Там, в Петербурге, ночь всегда освещена, всегда слышен гул жизни. А здесь тишина была живой и всепоглощающей. Она не давила, а обволакивала, и в её гуле отчётливо слышалось лишь собственное робкое сердцебиение и тот древний, влажный запах земли, в котором жизнь и смерть, тление и рост были сплетены так тесно, что разорвать их казалось невозможным. Это была тишина, в которой можно бесследно раствориться, как звук в воде. Мир даже не заметит твоего исчезновения.
К счастью, его короткая дорога в этом незнакомом месте кончилась быстро: не у почтового двора станции, а у низкого, длинного сруба, что угнездился здесь тяжёлой, набухшей от дождей тушей. Жидкий мерцающий фонарь под широким карнизом освещал вывеску над крыльцом: «Щи да каша». Евграф остановился, в нём всё сжалось.
Лишённые и намёка на изящество название он принял за пощёчину столичному вкусу. Неужели он ещё вчера завтракал в «Кюба» – там, где воздух пах кофе, свежей выпечкой и дорогими духами, а из окон был виден чёткий, как чертёж, фасад Пассажа… Там он пил густой кофе, насыщенный, как чёрная смола. А вечером обедал в «Дононе» на Невском – в полумраке зала, при свечах, где близкие друзья в честь его прощания с Петербургом заказали соте из фазана под трюфельным соусом… и когда они приступили к трапезе, за окном, в сизых сумерках, мерно качались фонари набережной Мойки… Послевкусие того ужина приятно будоражило голову и теперь: терпкость красного вина, сливочная нежность соуса и горьковатая, знакомая тоска одиночества в самом центре самого шумного города огромной России.
А здесь – эта тёмная от дождей вывеска, «Щи да каша», широкая и рубленная, словно какая-то гробовина… Впрочем, он трезво понимал, что его петербургская глава закрыта. И ныла в груди лишь старая щемящая тоска, а душой он давно смирился, понимая, к чему готовиться дальше. Всё будет таким мрачным, и разве что грядущая охота грела душу.
Свет из небольших слюдяных окошек падал на землю маслянистыми пятнами. Евграф Болдин остановился, вдохнул хлебный дух, пронзительную, жирную ноту томящегося мяса, густой, наваристый пар щей, который дополняла развалистая гречка. Всё это звало. Это требовало. И голодный Евграф, забыв и усталость, и все свои столичные, лишние и пустые теперь предрассудки, рябчиков и трюфелей, уже не знал, как бежать к этой грубой, простой, невероятной духмяности.
«Эх, дорогая моя, любезная и милая когда-то Лидия фон Фризен. А в сущности-то, – подумал Евграф, медленно поднимаясь по скрипучим ступеням крыльца, – как бы то ни было, но жизнь-то моя теперь никак не с вами, а впереди. Надо только дать себе шанс, поверить в реальность счастья, да так и жить его ожиданием!»
Дверь, обитая для тепла стёгаными ватными лоскутами – чем-то совсем уж грубым и незнакомым Евграфу, с тихим скрипом поддалась толчку. Он шагнул – и словно пересёк невидимую черту. Снаружи ныл серой, жидкий сумрак, а здесь встретила плотная, тёплая темнота, насквозь пропитанная парами бульона, хлебной корки и печного жара. Трактир был довольно просторен, но с низкими, закопчёнными потолками. Чтобы что-то увидеть, следовало привыкнуть: свет давали несколько керосиновых ламп, подвешенных на цепях к балкам; их колеблющиеся язычки отбрасывали на стены причудливо пляшущие тени. В зале царила сонная, ничем не рушимая тишина.
Евграф выбрал столик поближе к теплу, уселся на жесткую, но добротную скамью. Перед ним, словно грибок из-под мшистой кочки, вырос щуплый мальчишка-половой лет пятнадцати, в длинном, до пят, засаленном белом переднике и стоптанных сапогах. Испуганно-внимательно осмотрел незнакомую «птицу».
– Чем потчевать прикажете, ваше благородие? – прошептал он, избегая смотреть в глаза.
– Что есть из… горячего?
– Щи суточные в горшочке, баранина с гречневой кашей, пироги с ливером… Чай с лимоном сахарным, кофе настоянный…
– Щи и баранину. И хлеба ржаного, духмяного, настоящего нашего русского, изволь…
– Слушаюсь-с!
Пока мальчик скрылся в тёмном проёме, ведущем, видимо, на кухню, Евграф слегка расслабился, со вздохом расстегнул верхнюю пуговицу сорочки. Усталость от монотонной дороги накатывала волнами. Он закрыл глаза, и в темноте век снова проплыли огни Невского, холодный профиль Лидии, усмешка братьев. Он тряхнул кудрями, отгоняя видения. Все они не нужны, ведь здесь и сейчас был только он, эта тёплая, пахнущая едой тишина и обещание покоя.