Сергей Доровских – Выстрел в барских угодьях (страница 2)
Евграф бросил рисовать на окне и откинулся на мягкую кожу. С новым больным уколом вспомнил, как недавно признался в любви, – в записке, переданной ей с верным другом. Ответ пришёл через два дня: краткое приглашение встретиться на празднике в Летнем саду. Евграф, как и его старшие братья, получил приглашение на это светское событие, так что оно как никогда лучше подходило, чтобы увидеться с Лидией и обо всём поговорить.
Они гуляли по идеально прямым аллеям среди стриженых кустов и мраморных статуй. Всё вокруг было выверено, симметрично и холодно, как и она сама. Евграф от смущения прятал лицо, его щёки горели, и невзначай покривился. Воздух под занавес лета пахнул увядающими розами. Навязчиво-сладко, до лёгкой тошноты и головокружения. И тогда он, тяжело вдохнув, пряча за спиной дрожь пальцев и сбиваясь, заговорил о своём восхищении, о том, что готов ради неё на всё. Она остановилась и слушала, слегка ударяя перчаткой о куст розы и глядя, как с него опадают к её ногам бурые, как кровь, лепестки.
Он томился и ждал ответа, но Лидия фон Фризен тянула с ним, и лишь изредка уголки её губ подрагивали в лёгкой, едва уловимой усмешке, которую Евграф сразу бы различил, будь он менее ослеплён. И она заговорила голосом, похожим на ледяной перезвон колокольчика:
– Мой милый дорогой Евграф Сергеевич, – начала она, и слова казались одновременно сладкими и холодными, как лимонное мороженое. – Вы так трогательны, и, безусловно, достойны восхищения… но не моего союза! Надеюсь, вы найдёте более… подходящую вашей натуре отраду.
И, откинув прядь, долго молчала, вглядываясь, как в симметричном и гладком, как зеркало, мраморном фонтане:
– Ах, август, а уже ощущается дыхание так близкой осени! Эти розы, милые розы! – она на мгновение отвернулась от него, и её взгляд скользнул по аллее. Она любовалась парковыми розами, и видела в них не живые цветы, а выцветшие акварели. – Евграф Сергеевич, а вы любите Пушкина? Интересно, как бы он описал нашу сцену, что бы вложил в уста героини, если бы ею стала я? – она медленно перевела на него взгляд, и её светло-карие глаза стали похожи на замерший янтарь, в котором он уловил лишь дрожащее отражение парковой аллеи, но не себя самого. – Пусть же наши дороги разойдутся с изяществом, достойным этой близкой к осени дивной поры! Прошу вас, милый друг, сохраните о нашей беседе лишь самые светлые воспоминания! Я также обещаю вам не говорить о ней совершенно никому, даже самым близким и дорогим людям!
В тот миг она сделала паузу, будто давая этим внешне беспечным словам поглубже вонзиться. Когда они возвращались по аллее к парковой беседке, где должен был начаться летний концерт, атмосфера стала для Евграфа Болдина окончательно невыносимой. Их разговор случился на ежегодном празднике в честь именин княгини Мингрельской. Он вдруг понял, что это событие, как и стриженый до идеала парк, было всего лишь декорацией столичных статусов и связей. Слышался лёгкий звон фарфора. Надменные официанты в ливреях расставляли на столах мороженое в хрустальных креманках и бокалы с шампанским. В воздухе витал запах кофе, дорогих духов, – искусственный, праздничный аромат, так идеально подходивший холодной изысканности Лидии. Она негромко произнесла ему свой отказ и будто вернулась на сцену, где его унижение завершилось её изящным триумфом. Ему казалось, что все в ту минуту смотрели только на него и знали, что ему отказали. Чокались, смеялись, поздравляя всех гостей праздника именно с этим. Светский гул и вся эта фальшивая столичная идиллия делали слова Лидии фон Фризен ещё более безжалостными.
Теперь, в карете, он водил пальцем по скрипучему стеклу, пытаясь стереть её образ, но тот проступал чётче, выжженный в памяти холодным золотом её глаз и ледяной кривой улыбки. В глухой пустоте экипажа, в одиночестве он воевал не с реальностью, а с глупой и чрезмерной фантазией своей юности, о которой нужно было забыть. За этими милыми чертами он так отчаянно хотел увидеть другого человека – иную Лидию. Тонкую не только станом, но и душой. Милую в своей искренности, а не в показной любезности. Верную, способную на жаркую и честную жертву, а не холодную расчётчицу, знающую от старших, что Евграф Болдин не станет наследником дела отца и потому не может составить ей достойную партию. А он хотел придумать её для себя и получить, как герой романа получает свою награду после долгих испытаний.
Он зло, решительно, с силой провёл белоснежной перчаткой по стеклу, вмиг сделав его грязным. Смазал контуры губ, лба, насмешливых бровей в одну лишённую формы некрасивую полосу. Стекло вновь сделалось обычным, холодным и пустым. Такой в туманные зимние дни становится ледяная плоскость Невы, когда в замёрзшей тусклой реке нет совсем ничего, даже отражения.
Евграф Сергеевич выдохнул и присмотрелся. Теперь он ехал и наблюдал только унылую однообразную дорогу. Свою, одинокую, по которой предстояло долго и скучно идти одному.
***
Ухать было его бегством. От сплетен – которые, он знал, пойдут от Лидии неизбежно, от дел, от самого себя – прежнего, петербургского. Наследство было пустяковым – сотня душ крепостных, просторный и тёплый, но всё же старый дом, лес да тихая река с непривычным для столичного слуха именем Цна. И, конечно, был управляющий. Сысой Игнатьевич.
Евграф ещё мальчиком, лет десяти, запомнил этого человека. В управляющем, уже тогда казавшемся юрким стариком, было что-то горячее и опасное, как у лесного паука в центре его замысловатого тонкого узора. Фигура, сухая и проворная, всегда возникала внезапно, будто Сысой, подобно мухомору, вырастал из земли. Он низко кланялся приезжим господам, гнусавил «сделаем-с, как прикажете-с», но его узкие татарские глаза оставались неподвижными и холодными. Когда он смотрел на маленького барчука Евграфа, в них не было ни любопытства, ни уважения – лишь спокойная изучающая пустота, словно Сысой, как меру зерна, взвешивал на невидимых весах будущую цену этого ребёнка.
А ещё Сысой Игнатьевич был зол с крепостными. Об этом в имении говорили шёпотом, но мальчику довелось увидеть это раз, случайно и навсегда. Маленький Евграф в детстве бывал с отцом в имении Альтия. В один из таких приездов он заигрался, представляя невидимый бой с французами, и убежал в заросли у конюшни. И увидел, как управляющий, держа в руке тонкую, гибкую ветку, подошёл к парнишке-конюху, который, как стало понятно по обрывкам фраз, не уберёг жеребёнка. Сысой Игнатьевич не кричал. Он говорил тихим, шипящим голосом, от которого стыла кровь:
– Руку, дурья голова, давай! Руку, я сказал, да, руку!
Мальчишка-конюх, долговязый, бледный, протянул дрожащую ладонь, но доверчиво, не понимая ещё, что будет. И тогда управляющий, с тем же мёртвым решительным спокойствием, занёс ветку. Не для того, чтобы хлестнуть по спине – нет. Он ухватился за предплечье подростка и методично, с отвратительной точностью, начал бить по кончикам пальцев, по самым чувствительным, живым местам. Каждый удар был негромким, приглушённым, и от этого – ещё страшнее. Видя это, глаза маленького Евграфа округлились. Он никогда не встречался с жестокостью и даже не знал, что та существует. Но теперь свирепость рвалась, хлестала, нависала тенью над вытянутым скуластым лицом Сысоя Игнатьевича. Он не кричал, не ругался, а бил сосредоточенно, будто выполнял важную, нужную и кропотливую работу. Нет, он не наказывал, а ломал под себя, унижал, утверждая свою твёрдую и незыблемую власть в лесном поместье Альтия. Он доказывал её до самых корней чужой боли.
На кончиках пальцев конюха выступали капельки крови, но тот, закусив губу, не смел даже всхлипнуть. Сысой Игнатьевич, закончив, бросив окровавленную ветку, вытер руки о полукафтан, как после долгой утомительной работы, и произнёс:
– Вот! Теперь будешь осторожлив в работе и памятлив! А теперича убирайся вон с глаз!
Евграф Сергеевич не раз вспоминал эту сцену. В конце её, повернувшись, управляющий скользнул, словно острой косой, по кустам возле конюшни. Они были глухие, он не мог увидеть мальчика в гуще листвы, но Евграфу показалось, что в мутных глазах управляющего блеснула насмешка. Будто Сысой Игнатьевич знал, что всё это, затаившись и давясь от ужаса, наблюдал маленький барин. Порадовался этому, ведь он преподал беззвучный урок и намекнул: «Вот как здесь, в сосновой глуши, надо править людей, и запомни это хорошенько!»
Теперь, шестнадцать лет спустя, Евграф Сергеевич ехал в имение, где все эти годы повседневным хозяином считался Сысой Игнатьевич, с его неживыми глазами и хищной злобой. Ни царя, ни урядника, ни попа с его обещаниями кары небесной так не боялись там, как этого тихого с виду человека в засаленном армяке и со взглядом, в котором читалась не злоба, а спокойное знание всех чужих слабостей и мест, куда надо ударить, чтобы стало больнее всего.
Старый хмурый дом, лес, извилистая речка вдоль него были лишь декорацией. Настоящим наследством, которое оставил ему умирающий отец, был этот управляющий имением.
***
Впрочем, мысль о бесконечных хозяйственных дрязгах, осмотрах амбаров и прочих строений, разборах жалоб крестьян была ему отвратительна. Нет. Он ехал не как внезапный карающий наследник. Экипаж уносил его как отшельника, монаха, спокойно принимающего свою участь. И нельзя сказать, что Евграф так уж тяготился ею.