Сергей Доровских – Выстрел в барских угодьях (страница 1)
Сергей Доровских
Выстрел в барских угодьях
Глава 1. Последняя петербургская пыль
Колёса лёгкой дорожной кареты однозвучно постукивали по столичной мостовой и вместе с часами «Брегет» в кармашке жилета мерно отбивали последние минуты опостылевшей петербургской жизни. Евграф Сергеевич Болдин – двадцати шести лет от роду, сын владельца довольно известной конторы по торговле лесом «Болдин и наследники» – откинулся на кожаную спинку экипажа и плавно закрыл глаза. Выдохнул и медленно вдохнул. Нет, покоя это не принесло.
Четверть часа назад он выехал с Английской набережной, где в достатке и роскоши жила их семья, свернул на Гороховую, и вскоре попал на Невский проспект. За окном мелькали вывески магазинов – «Венский шик», «Гостиный дом Штанге», «Кондитерская Блиггден». Проплывали чучела чёрно-бурой лисы и соболя на фоне роскошных горностаевых манто, манекены в кринолинах, гравюры из модных парижских журналов, огромный бутафорский лакированный ботинок, пирамиды из шоколадных плиток, сахарные фигуры и множество всего из того, что он теперь увидит нескоро, и то, если когда-нибудь вернётся сюда, в столицу вообще. Вместо высокого каменного дома в самом сердце России его теперь ожидал тронутый грибком почернелый рубленый особняк в глуши. Вместо звона хрусталя – скрип половиц, вместо утончённого запаха лепестков и пряностей из флакона для умывания, терпкого жареного кофе и свежего ветерка с Невы – дух квашеной капусты из погреба, дёгтя и конского пота со двора.
С такими мыслями он прощался с домом, милой сердцу российской столицей, проезжая по Литейному проспекту в сторону Московского тракта. Вскоре Петербург остался позади, но его призраки не отпускали. Младший отпрыск рода Болдиных отвернулся от окна, на которое плавно налипала пыль, и невольно воскрешал в памяти тихий, хриплый звук – тот самый, что преследовал его всю жизнь. Прерывистое, сухое покашливание отца.
Его отец, Сергей Иванович Болдин, некогда крепкий, как морёный дуб, ныне стал маленьким, иссохшим стариком, и тело его, некогда могучее, стало таким, что не оставляло вмятины на перине. Чахоточная багровая усталость на впалых щеках стала пародией на былую здоровую красноту лица – такого мощного и властного в прошлом. Этим летом он, очевидно, поняв, как близок конец, спешно, но с присущей ему деловитостью и точностью ко всем бумажным вопросам передал дела старшим сыновьям – Василию и Николаю. Они были старше Евграфа и крепко напитались отцовской деловитой жёсткостью. Младший рос в их тени, ни на что не претендуя. Отец называл его «мечтателем с непрактичной головой», и в итоге отписал младшему сыну имение с чудным и редким названием Альтия – во глубине лесов далёкого от столицы Моршанского уезда Тамбовской губернии.
«Лес – это основа нашего большого и общего семейного дела, и нам нужно, чтобы кто-то был там и следил за порядком, – хрипел отец, сжимая его руку холодными пальцами. Дышал близко, тяжело, пугающе, будто уже говорил из гроба. – Пойми, Евграф, я люблю тебя не меньше твоих братьев. Но ты не торговец, как они. Ты… выдался такой вот, ну уж какой получился. Так что – поезжай».
Чем дальше от центра, тем больше ухабов. Евграф подпрыгнул в кресле, коснулся темечком верхней обшивки экипажа. И мысль тоже ударила внезапно, выстроив разрозненные отцовские слова в пугающую логическую цепь. Этот седой лис угадал не только его душевную усталость, но и скрытое брожение в душе! В последние месяцы Петербург гудел, как растревоженный улей. В салонах, за рюмками, всё чаще звучали опасные шутки, нарастало глухое недовольство крепостным правом. Молодые люди из хороших семей с горящими глазами собирались по кружкам, читали какие-то книжки, толковали о прогрессе и народном благе. И отец, должно быть, заметил, как эта заразительная лихорадка начала касаться и его впечатлительного сына, всегда остро чувствовавшего любую несправедливость. Возможно, из своей пропахшей лекарствами затворнической комнаты он уловил опасный, ищущий блеск в его глазах. И завещание ему Альтии обретало иной смысл – это была не просто воля, а спасительная ссылка в глушь, подальше от ядовитых идей, которые могли увлечь на путь, где, как считал отец, кончается честь и начинается пропасть. И всё же старший Болдин зря боялся – нет, Евграф был органически чужд подобным кружкам и крикливым манифестам. И ему не было даже обидно, что старшим досталась прибыльная петербургская контора и связи, а ему – далёкая вотчина, о которой хоть кого спроси в Петербурге, никто никогда даже примерно не подскажет, в каком направлении туда ехать.
Евграф вновь и вновь представлял прощание. Лестница в отцовский кабинет была знакома до каждой трещинки в ступенях, однако он шёл по ней, словно преодолевал подножие неведомой и чужой горы. Ступени глухо стонали, словно чувствуя тяжесть этого последнего визита. В полумраке на стенах висели портреты, молчаливо провожали Евграфа взглядами, и будто посмеивались над ним.
Он открыл дверь, ощутив сладковатый дух старых книг, смешанный с нотами камфоры и какой-то микстуры. В неподвижном воздухе повила затхлость угасания. Братья, Василий и Николай, уже были тут – деловитые, полные здоровья, в дорогих сюртуках, от них веяло дорогим табаком и холодной, расчётливой самоуверенностью.
– А вот и наш новоиспечённый моршанский помещик! – Василий – с таким же пунцовым лицом, что был когда-то у их отца в молодости, пробасил и крякнул. – Настоящее дело тебе отец доверил, верное и нужное! Следи за лесозаготовкой, чтобы всё чин по чину шло! А мы здесь с торговлей управимся!
– Смотри только, Сысоя Игнатьича не обижай! – добавил Николай, стараясь улыбаться, но в пышных усах пряталась ехидная усмешка. – Он там у нас царь и бог, без него наши леса мигом растащат! Хотя тебе, пожалуй, и не жалко?
Они посмеивались облегчённо и даже не замечали отца, который лежал, такой усталый и тщедушный, в роскоши постели. Над высоким пуховым ложем пышным балдахином висели тёмно-вишнёвые бархатные драпри, расшитые серебряными нитями. В центре этого богатства, утопая в груде шёлковых подушек, и лежал этот маленький иссохший старик. Когда старшие братья наконец умолкли и приняли внимательные сочувственные позы, глядя на отца, свистящее колыхание воздуха от дыхания старика стало единственным движением в этой застывшей, почти гробовой роскоши.
Евграф ждал наставлений, но услышал лишь тихое:
– Помни, что я говорил, мой мальчик, – прошептал старик. – Смотри на всё с оглядкой! Больше о хозяйстве думай и позаботься, а охотами там разными не увлекайся!
Братья, насколько только могли, беззвучно прятали смех, а Евграф взял сухую, холодную, почти невесомую руку отца. Кожа натянулась на костях, синие жилы напоминали дороги, по которым прошёл Сергей Иванович. Рука напомнила младшему Болдину корень небольшого дерева, вывороченного бурей – тот самый, что он когда-то в детстве нашёл в лесу Альтии. Изломанный, иссохший, но всё ещё хранящий причудливую, древнюю форму. Та же твёрдость и та же хрупкость. Это была рука человека, который крепко держал жизнь, пока она не стала ускользать сквозь пальцы.
Он знал, что видит отца в последний раз. И, поцеловав ладонь, долго держал и согревал её губами, а затем встал и вышел, не глядя на братьев. Их приглушённый смех он услышал в прихожей, и это был последний звук, который запомнился ему о холодном каменном доме на Английской набережной, где прошла и, похоже, завершилась его юность.
***
Теперь, в тряском быстром экипаже, это воспоминание жгло Евграфа Сергеевича всё же не сильнее, чем история с Лидией фон Фризен.
Уже давно растаяли столичные предместья, и почти ничто не напоминало о городе. Окошко всё больше набивалось пылью, и виды в нём, почти неразличимые, потянулись однотипным лоскутным одеялом, сотканным из летней усталости и скучного труда. Экипаж то и дело обгонял людей, телеги с сеном, по сторонам мелькали одноэтажные деревянные дома с наличниками, тёмными от постоянной влаги.
Евграф Сергеевич снял тонкую атласную перчатку и слегка провёл ею по окну – пыль плотным слоем набилась и внутрь. Он задумчиво всмотрелся в оставленную этим движением чёрточку, так похожую на запятую. Его высокий и чистый лоб напрягся, тёмные прямые брови сошлись на переносице, и спустя пару минут окно экипажа обернулось и стало холстом его памяти. Он спешно водил по нему пальцем, пытаясь уловить и обвести черты, которые по-прежнему больно и честно любил, но знал, что уже никогда не назовёт близкими и родными.
Он выводил линию – чистую, как фарфор, и над ней волосы цвета спелой ржи укладывались в безупречную, будто выточенную из благородного камня, причёску. Когда экипаж меньше качало, Евграф намечал ногтем брови – и это были тонкие, летящие дуги. Как мог точно вспоминал и передавал своей нелепой случайной картине глаза – большие, такие бывают у дикой кошки. И они так хищно манили, тянули его изо всех сил, хотя в них никогда и ни разу не замечал даже толики тепла, а лишь холодное, изучающее сияние, похожее на блеск шампанского в бокале; будто она смотрела и оценивала, подойдёт ли Евграф Болдин ей, как подбирают колье или брошь.
Он провёл пальцем по контуру губ. Получилась идеальная кривая, словно высеченная резцом. Верхняя губа – чуть тоньше, с едва заметным, насмешливым подъёмом в уголках, нижняя – полная, мягко очерченная, обманчиво нежная. Нет, он шёл ногтем-резцом не по пыли стекла, а по своему сердцу. Портрет оживал, улыбался этим до боли знакомым ртом, и улыбка слепила, но так, как слепит луч, играя по воде ледяного озера.