Сергей Черняков – Пепел душ (страница 8)
"А если камень выпадет?" – спрашивал девятилетний Егор.
"Тогда металл трётся о металл. Появляется люфт. Точность падает. Со временем – разрушение. Камень – это защита. Маленькая, красная, почти невидимая – но без неё механизм обречён".
Сейчас Егор сидел за кухонным столом и выпрямлял погнутые зубцы шестерёнки – осторожно, миллиметр за миллиметром, используя кончик ножа и старый пинцет, найденный в аптечке. Руки по-прежнему слегка дрожали – от самогона, от воспоминаний, от того и другого, – но работа требовала точности, и точность побеждала дрожь, как воля побеждает тело, хотя бы на время.
Одноглаз лежал на стуле и наблюдал. Иногда он поднимал голову, когда Егор ронял деталь и тихо матерился, – и опускал обратно с выражением: "Ты безнадёжен, но я остаюсь из антропологического интереса".
"Часовщик чинит ходики, – прокомментировал внутренний голос. – В мире, где часы не нужны. Где время потеряло смысл. Где единственное, что имеет значение – кто сдохнет первым. Это даже не ирония – это диагноз".
– Часы всегда нужны, – ответил Егор, не отрываясь от шестерёнки. – Отец говорил: пока есть время – есть порядок. Нет времени – хаос.
"Твой отец также говорил "не бери в рот незнакомое", и посмотри, куда это тебя привело".
Егор промолчал. Зубец выпрямился – не идеально, но достаточно. Он смазал его каплей масла – вазелинового, из аптечки, – и вставил шестерёнку на место.
Маятник. Маятник был цел – латунный, тяжёлый, с круглой линзой на конце. Проблема была в подвесе: пружина ослабла, маятник отклонялся слишком сильно и застревал. Егор подогнул пружину пинцетом – осторожно, слушая, как металл поддаётся, – и повесил маятник.
Качнул.
Маятник пошёл – влево, вправо, влево, вправо. Тик-так, тик-так. Грубее, чем карманные часы, – с деревянным пощёлкиванием, с лёгким скрипом в механизме, – но живой. Рабочий.
– Вот так, – сказал Егор.
Одноглаз приоткрыл глаз, посмотрел на маятник и снова закрыл. Одобрение? Безразличие? С котами никогда не поймёшь.
Егор повесил ходики на стену – на гвоздь, который торчал там с незапамятных времён. Теперь в доме тикало двое часов – карманные, в нагрудном кармане, и настенные, на кухне. Двойной пульс. Два ритма, перекликающихся, как голоса в каноне.
"Два тикающих механизма и один сломанный человек, – резюмировал голос. – Поэзия упадка".
***
К вечеру – самогон, свеча, стол. Третий стакан – вечерний, анестезирующий. Егор сидел и смотрел, как пламя свечи колышется от сквозняка – крохотного, ничтожного, просачивающегося через микроскопическую щель в оконной раме. Пламя дрожало, тени на стенах метались – угловатые, ломаные, как руки утопающих.
Одноглаз лёг у ног Егора. Свернулся клубком, прижавшись тёплым боком к лодыжке. Мурлыканье – хриплое, негромкое, ровное – вибрировало через ботинок, через носок, через кожу, добиралось до кости и оставалось там – маленькое, живое тепло в мёртвом доме.
– Знаешь, – сказал Егор коту, – я как-то пригласил Марину на свидание. Первое. Настоящее. Не в стоматологическом кресле, а нормально – в кафе, с меню, с официантом, с этой дурацкой музыкой из колонок.
Одноглаз не ответил, но мурлыканье стало чуть громче. Или Егору показалось.
– Она опоздала на двадцать минут. Я уже решил, что не придёт. Сидел, пил кофе – третью чашку – и строчил ей сообщение: "Если передумала – ок, я понимаю". Не отправил. Стёр. Написал снова. Стёр. Написал: "Привет, тут отличные пирожные" – и стёр, потому что звучало как идиот. А потом она вошла.
Он замолчал. Плеснул самогона – чуть-чуть, на палец.
– Она была в джинсах и свитере. Никакого платья, никаких каблуков, никакой "подготовки к свиданию", как в фильмах. Просто – она. Растрёпанная, запыхавшаяся, с сумкой, из которой торчала книга. И она сказала: "Извини, зачиталась. Булгаков победил пунктуальность".
Егор усмехнулся. Усмешка была кривой, болезненной, как улыбка на ране.
– Она читала "Мастера и Маргариту". Перечитывала, если точнее, – в четвёртый или пятый раз. И мы заспорили. Прямо в кафе, за пирожными, с кофейными чашками вместо трибун. Она говорила, что роман – про любовь. Мастер и Маргарита, вечная пара, верность, самопожертвование. Я говорил, что роман – про трусость. Понтий Пилат, человек, который мог спасти – и не спас. Который струсил.
Он замолчал. Глотнул самогона. Жидкость обожгла горло – привычно, почти уютно.
– Она злилась. Красиво злилась – щёки краснели, глаза блестели, и она тыкала вилкой в пирожное, как будто пирожное было лично виновато в моей ограниченности. "Ты не понимаешь! – говорила она. – Пилат – это фон. Фон для любви. Для настоящей, безусловной, жертвенной любви. Маргарита пошла на бал Сатаны ради Мастера! Она отдала всё! А ты цепляешься за Пилата, за его трусость, как будто трусость – это самое важное в книге!"
Егор поставил стакан. Посмотрел в темноту за свечой – туда, где стены переходили в тени, а тени – в ничто.
– Я ответил: "Может, потому что я понимаю Пилата лучше, чем Маргариту". И она замолчала. И посмотрела на меня – долго, внимательно, так, как смотрят стоматологи, когда видят кариес, но ещё не уверены, лечить или удалять. И сказала: "Тогда я буду Маргаритой. А тебя вытащу из твоего Пилатова кресла".
Он помолчал.
– Она не вытащила. Не успела.
"Или ты не дал, – вставил внутренний голос. Тихо, без обычного яда. Почти бережно. – Ты сидел в своём Пилатовом кресле и умывал руки. Три года назад. За мусорным баком. И вчера – за колодцем. Пилат, который даже не потрудился спросить, можно ли ещё что-то сделать".
Егор стиснул зубы. Пуговица в кармане давила на бедро – маленький перламутровый синяк, который он носил добровольно.
– Она бы не одобрила.
"Что именно? Что ты пьёшь? Что ты прячешься? Или что ты разговариваешь с голосом в голове, как городской сумасшедший?"
– Всё это.
"Согласен. Но знаешь, что самое смешное? Она бы всё равно тебя любила. Даже такого. Дура была в этом смысле – из лучших побуждений, но дура. Любить тебя – это особый вид мазохизма".
Горло сжалось. Егор провёл ладонью по лицу – грубо, как стирают мел с доски. Свеча потрескивала. Кот мурлыкал у ног.
Марина говорила: "Я буду Маргаритой". И Егор тогда подумал – сидя в кафе, с пирожным и кофе, с девушкой, от которой пахло жасмином и библиотечной пылью, – подумал: "Может быть, с тобой я перестану быть Пилатом".
Не перестал.
Мусорный бак. Колодец. Заколоченный дом. Три года тиканья часов и ни одного шага к храму.
"Пилат хотя бы послал солдат, – заметил голос. – Потом. Когда было поздно. Но послал. А ты даже на это не способен. Три года, Егор. Три. Года".
Одноглаз поднял голову, потёрся мордой о лодыжку Егора и снова опустил. Жест, не требующий интерпретации: "Я здесь. Ты не один. Хотя заслуживаешь быть один".
Или просто: "Чешу морду о твой ботинок, потому что чешется".
С котами никогда не поймёшь.
***
Ночь пришла, как всегда, – быстро, жадно, заглатывая остатки сумерек одним глотком. Свеча догорела. Егор зажёг новую – предпоследнюю из запаса, и это тоже было обещание, которое он избегал осмысливать: когда кончатся свечи – останется только тьма.
Он лёг. Панцирная сетка скрипнула. Одеяло – колючее, армейское – натянул до подбородка. Одноглаз запрыгнул в ноги, потоптался, нашёл идеальную ложбину между стопами и улёгся, прижав хвост к носу.
Тик-так. Тик-так. Часы на стене. Часы в нагрудном кармане. Двойной пульс.
Егор закрыл глаза.
"Спокойной ночи, герой, – сказал голос. – Не забудь расцарапать себе руки и выйти на прогулку, которую не вспомнишь утром".
– Заткнись.
"Не заткнусь. Но засыпай. Мне тоже нужен отдых. Или что-то вроде".
Сон пришёл – не сразу, а ползком, подкрадываясь, как хищник к добыче, – и утащил Егора на дно.
***
Храм.
Егор стоял в храме – или в том, что его сознание считало храмом: огромное пространство, колонны из костей – не метафорических, а буквальных, составленных из берцовых, бедренных, рёберных дуг, – уходящие в потолок, которого не было. Вместо потолка – тьма, густая, клубящаяся, живая. Пол – каменный, покрытый серо-белой пылью, и каждый шаг поднимал облачко Пепла, и каждое облачко было чьей-то жизнью.
Он не был собой.
Или – был, но иначе. Тело двигалось без его воли, ноги шагали без его команды, руки – его руки, сильные, мозолистые, – сжимали нож, и нож был мокрым, и Егор знал, от чего мокрым, хотя не хотел знать.
Люди лежали на полу. Десять, двадцать – он не считал. Лица – с улыбками, но не экстатическими, не блаженными. Вырезанными. Кто-то – ножом, аккуратно, хирургически – прорезал щёки от углов рта к ушам, и рты скалились в вечных, мёрзких оскалах, и мёртвые зубы поблёскивали в неверном свете, и Егор – тот, кто контролировал тело – наклонялся к каждому и проверял: все ли улыбаются? Все ли показывают зубы?
И тело – его тело – наслаждалось.
Егор чувствовал это наслаждение как чужое – наложенное, как фильтр, как маска поверх маски. Удовольствие от работы. Удовлетворение мастера, сделавшего всё правильно. Каждый разрез – точен. Каждая улыбка – симметрична. Порядок. Структура. Тик-так.
Он хотел закричать – но рот не слушался. Хотел остановиться – но ноги шли. Хотел бросить нож – но пальцы сжимались крепче, и он понял: тот, кто ведёт тело, сильнее. Тот, кто внутри – не голос, нет, не едкая "совесть" – а что-то цельное, отдельное, живое, – контролировал каждый мускул, каждый нерв, каждый вздох.