реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Черняков – Пепел душ (страница 7)

18

Жрец присел, аккуратно собрал пыль в мешочек. Методично, не торопясь, как дворник сметает мусор. Завязал тесёмку.

Егор не помнил, кричал ли он. Не помнил, двигался ли. Помнил только – Олег. Мальчик стоял неподвижно, с пустыми глазами и экстатической улыбкой, и Пепел уже коснулся его кожи, и жрец потянулся к ребёнку, и Егор рванулся – вперёд, к сыну, к единственному, что осталось.

Двое масок перехватили его. Рука – в живот. Колено – в лицо. Он упал.

– Мальчик чист, – сказал жрец, стоящий над Олегом. Пальцы в перчатках погладили ребёнка по голове – нежно, почти отечески. – Властелин примет его. Мальчик станет жрецом.

– Нет! – хрип, не крик. – Олег! Олег, посмотри на меня!

Но Олег не смотрел. Олег улыбался – пустой, стеклянной улыбкой, – и шёл за жрецом, послушно, как лунатик, и его маленькие сандалии шлёпали по асфальту – шлёп, шлёп, шлёп, – и с каждым шлепком он уходил дальше, и Егор полз за ним по асфальту, и кровь из носа капала на бетон, и мир расплывался от слёз и боли.

Он полз, пока мог. Потом – не мог. Тело отказало, как механизм с лопнувшей пружиной. Егор лежал на асфальте, и культисты уходили, и Олег уходил с ними, и последнее, что Егор видел – маленькая фигурка в шортах и майке с динозавром, удаляющаяся в темноту между масками.

Он дополз до мусорных баков. Четыре зелёных, один синий, один с оторванной крышкой. Забился между ними – в узкую щель, пропахшую гнилью и мочой. Прижался к холодному металлу и затих.

Как крыса. Как таракан. Как существо, недостойное даже Пепла.

Перламутровая пуговица лежала у бордюра. Он подобрал её – позже, через час, через два, когда перестал дрожать, когда кровь засохла коркой на губах, когда асфальт под щекой согрелся от его тела. Подобрал и сжал в кулаке – крепко, до боли, до белых костяшек.

Всё, что осталось от Марины. Пуговица и горсть Пепла в мешочке у жреца.

А от Олега – молочный зуб. Дома, в шкатулке. Молочный зуб семилетнего мальчика, который боялся зубной феи и верил в стегозавров.

***

Егор открыл глаза.

Потолок. Трещина, похожая на молнию. Геннадий в углу.

Реальность.

Он лежал на кровати, мокрый от пота, с зажатой в кулаке перламутровой пуговицей. Панцирная сетка скрипнула, когда он сел. Одноглаз – рыжий, одноглазый, невозмутимый – сидел у изножья кровати и смотрел.

– Просто сон, – сказал Егор. – Воспоминание. Не сон.

Он сказал это вслух, потому что тишина давила, и потому что слова, произнесённые вслух, казались надёжнее тех, что оставались внутри. Внутри – всё зыбко, всё двоится. Снаружи – хотя бы звук.

"Не сон, – подтвердил внутренний голос с несвойственной мягкостью, почти без яда. – Воспоминание. Ты прятался за мусорным баком, пока твою жену перемалывали в порошок. Классика жанра. Рассказать ещё раз, или одного раза за ночь достаточно?"

– Достаточно.

"Как скажешь. Но память – забавная штука. Она не спрашивает разрешения. Она приходит, когда хочет. Как кот – вон тот, одноглазый. Пришёл и сидит. И память – пришла и сидит. И будет сидеть, герой, пока ты не сделаешь что-нибудь. Или пока не сдохнешь. Что, скорее всего, произойдёт раньше".

Егор не ответил. Встал. Ноги – ледяные, линолеум – ледяной, мир – ледяной. Рубашка прилипла к спине. Он стянул её через голову, бросил на стул. Подошёл к тазику с водой, умылся. Холодная вода ударила по коже, смыла пот, но не смыла привкус – тот самый, металлический, солоноватый, поселившийся во рту, как квартирант, за которого никто не платит.

Он привычно потянулся к часам. Двенадцать оборотов ключа – ритуал, молитва, стена между ним и бездной.

Но руки дрожали. Не от холода – от воспоминания. Мелкая дрожь, идущая изнутри, из того места, где лежала свёрнутая плёнка памяти, – и ключ прокручивался с трудом, палец соскальзывал с бронзовой головки.

Первый оборот. Тугой, сопротивляющийся.

Он закрыл глаза и увидел – не лицо Марины, нет. Пуговицу на бордюре. Маленькую, перламутровую, с радужным отливом, лежащую на грязном бетоне. Одинокую.

Второй оборот. Третий.

Пальцы Марины, рассыпающиеся в пыль. Те пальцы, что щекотали Олега под рёбрами, что намазывали маслом хлеб ровным слоем, что перелистывали страницы перед сном, что гладили Егора по щеке утром и говорили: "Вставай, соня, кофе стынет".

Четвёртый. Пятый. Шестой.

Часы принимали энергию. Заводная пружина скручивалась, запасая каждый оборот, как память запасала каждую деталь: запах асфальта, шлёпанье сандалий, майку с динозавром.

Седьмой. Восьмой.

– Хватит, – сказал Егор вслух, обращаясь не к часам и не к голосу – к себе, к плёнке памяти, к ночи трёхлетней давности, которая застряла в нём, как осколок стекла в ране.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. Двенадцатый.

Тик-так.

Часы ожили. Мир обрёл структуру. Секунды снова имели значение – или хотя бы притворялись, что имели.

***

Самогон.

Егор сел за стол. Стакан, бутылка, привычная хореография. Плеснул – ровно до верхней каёмки. Первый, утренний, медицинский.

Выпил. Жидкость обожгла пищевод, разлилась в желудке горячей лужей, и мышцы чуть расслабились, и тиски в висках ослабли, и мир стал на полтона терпимее.

"Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю".

Он посмотрел на бутылку. Мутная жидкость колыхалась внутри – осталось чуть больше половины. Ещё одна бутылка – на полке, нераспечатанная. Ещё две – в подвале, запасённые на чёрный день. Четыре бутылки – четыре дня нормальности, четыре дня, когда можно не думать, не помнить, не чувствовать.

Самогон из костянки. Звучит как название панк-группы, но на деле – неделя возни, вонь на весь дом и одно отравление, после которого двое суток лежал пластом и видел зелёных мышей, танцующих кадриль на потолке.

Костянка – ядовитая дрянь, вымывающая кальций, – оказалась богата сахарами. Какой-то безымянный гений попробовал её сбродить и вместо смерти получил брагу. Кривую, вонючую – но брагу. Егор довёл процесс до искусства: перчатки, бочка, дикие дрожжи с яблок, водяной затвор, двойная перегонка. Первую фракцию – "головы", от которых слепнут и дохнут, – выливал. Среднюю – "тело" – разбавлял до сорока пяти. "Менделеев знал, что делал", говорил он, хотя помнил, что Менделеев ничего такого не доказывал, а просто защитил диссертацию, и миф прилип к нему, как жвачка к парте.

Мутная жидкость в бутылке – привкус жжёной резины и нотки отчаяния – колыхалась при каждом движении стола, когда Егор ставил на него локти.

"Красиво живёшь, – заметил голос внутри. – Самогон из сорняка, тушёнка с истёкшим сроком, одноглазый кот. Какой-нибудь хипстер из того мира продал бы эту историю Netflix. "Органическая дистилляция в условиях экзистенциального кризиса". Десять серий. Эмми за лучшую депрессию".

Егор усмехнулся. Не смешно – но и голос не стремился быть смешным. Голос стремился быть точным. И был.

Он плеснул второй стакан. Дневной, восстановительный. Выпил медленнее – не залпом, а глотками, позволяя жидкости обжигать горло порциями, как анестезию вводят порциями: медленно, контролируемо, чтобы боль уходила постепенно, а не рвалась обратно.

Одноглаз запрыгнул на стол. Егор не прогнал – не было сил. Кот сел рядом с бутылкой, обернув хвост вокруг лап, и уставился на стакан единственным жёлтым глазом с выражением профессионального нарколога.

– Не суди, – сказал Егор.

Кот моргнул. Медленно, с достоинством. Не сужу – но и не одобряю.

***

День полз, как раненое животное – медленно, неуклюже, волоча за собой хвост из тишины и пустоты. Егор убрал со стола. Помыл стакан. Протёр поверхности – машинально, не глядя, руки работали сами, как автоматы, как зубчатые колёса часового механизма, выполняющие функцию без участия воли.

Потом – часы. Не утренний завод, нет. Ремонт.

Старые ходики, найденные месяц назад в разграбленной квартире на четвёртом этаже соседнего дома. Настенные, с кукушкой – вернее, с тем, что когда-то было кукушкой: деревянная птичка свалилась с пружины и лежала внутри корпуса, как трупик в гробу. Механизм стоял – маятник застрял, зубцы двух шестерёнок были погнуты.

Егор разобрал часы на столе – аккуратно, как хирург, как отец учил. Разложил детали на куске фланели – той же, на которой лежали карманные часы. Каждая деталь – на своём месте, в определённом порядке, чтобы при сборке не гадать, что куда.

"Часы – это маленькая вселенная, – говорил отец, наклонившись над верстаком, с лупой на лбу, с руками, перепачканными маслом, – и у каждой вселенной есть законы. Если ты знаешь законы – ты можешь починить что угодно. Если не знаешь – любое прикосновение ломает".

Отец – Пётр Ильич, часовщик, тихий мужчина с вечно сгорбленными плечами и глазами, испорченными тридцатью годами работы с мелкими деталями при плохом свете. Его мастерская располагалась в подвале хрущёвки – шесть квадратных метров, верстак, настольная лампа, три ящика с инструментами и запах машинного масла, въевшийся в стены так глубоко, что никакой ремонт его не выветривал.

Егор приходил в мастерскую после школы. Садился на табуретку – высокую, крутящуюся, украденную из поликлиники – и смотрел, как отец работает. Пинцет. Лупа. Отвёртка с головкой тоньше иглы. Движения – точные, экономные, без единого лишнего жеста, как у дирижёра, который знает партитуру наизусть.

"Анкерная вилка, – объяснял отец, держа деталь пинцетом. – Видишь два камня на концах? Рубины. Натуральные или синтетические – не важно, важно, что твёрдые. Они не стираются, не деформируются, выдерживают миллионы контактов. Анкерная вилка – это посредник между балансом и анкерным колесом. Она захватывает и отпускает зуб колеса с каждым качанием баланса. Тик – захватила. Так – отпустила. Тик – захватила. Так – отпустила. Если вилка погнута – часы спешат или отстают. Если сломана – стоят".