Сергей Черняков – Пепел душ (страница 12)
– Правда, – сказал бородатый. Голос стал тише, глуше, будто само слово было опасным. – В центре храма. Алтарь. Из кристаллов, блестит, как стекло, только мутный. Грязно-белый. Пепел, но не обычный – древний. Первые жертвы, ещё до культа, ещё до масок. Говорят, Властелин к нему привязан. Без Сердца – он ничто. Пшик. Дым без огня.
– Брехня, – нервный поскрёб тик.
– Может, и брехня. А может, и нет. Я знаю одно: в храм соваться – смерть. Вокруг – охрана, маски, арбалеты. Внутри – обряды. Кто входит – не выходит. Ну, кроме жрецов. И кроме Пепла.
Тишина. Чавканье. Стук ложки о банку.
– А ещё, – бородатый вытер рот рукавом, – у южных руин детвора завелась. Бродяжки. Стайками ходят, как собаки. Мелкие, грязные, злые. Одна – девчонка, лет семь-восемь, с плюшевым медведем. Без лапы медведь, не девчонка. Прибилась к нам на прошлой неделе – думали, оставим, пусть тащит что мелкое. Сбежала ночью. Тихо, как мышь. Даже хавчик не взяла.
– С медведем? – женщина хмыкнула. – Блять, какой медведь. Медведь без лапы. Мир без крыши. Дети без родителей. Полный комплект.
Они засмеялись – грубо, коротко, смехом людей, которые давно разучились смеяться по-настоящему и пользовались суррогатом, как Егор пользовался самогоном.
Егор сидел за стеной и не двигался. Пальцы – по-прежнему подрагивающие от абстиненции – нашли в кармане молочный зуб. Сжали. Острый край впился в мякоть ладони.
Четырнадцать лет. Три года назад. Молодой жрец. Храм. Сердце. Олег.
И где-то – девочка с медведем без лапы. Мелькнула и пропала, как тень, как намёк, как деталь, которую мозг отмечает, но не обрабатывает, потому что сейчас – не до неё.
Мародёры закончили есть, собрали барахло и ушли – на север, в сторону промзоны. Егор выждал десять минут, потом – ещё пять, на всякий случай. Одноглаз выбрался из-под "Газели", отряхнулся и посмотрел на хозяина – вопросительно, с практичностью существа, для которого "что дальше?" – не философский вопрос, а насущный.
– Дальше, – сказал Егор, – мы идём.
"Куда?" – спросил голос. Хотя знал ответ. Они оба знали.
– За ним.
***
Флешбек ударил без предупреждения – как пощёчина, как арбалетный болт, как всё в этом мире: внезапно и наповал.
Олег. Пять лет. Велосипед – красный, двухколёсный, с белыми кисточками на руле, купленный на день рождения. Двор – их двор, старый, с каштанами и лавочкой, на которой всегда сидела баба Люба с таксой. Солнце – настоящее, жёлтое, тёплое, не отравленное ни Пеплом, ни костянкой, ни концом света.
Олег сидел на велосипеде. Ноги едва доставали до педалей. Шлем – слишком большой, съезжал на нос. Локти – острые, торчащие, как крылья маленького испуганного птенца.
– Папа, держи! – кричал он. – Держи, не отпускай!
Егор держал седло – одной рукой, легко, чувствуя, как велосипед покачивается, как мальчик внутри этого покачивания ищет баланс, центр тяжести, ту точку, где страх становится движением, а движение – свободой.
– Держу, – говорил Егор. – Не бойся. Я рядом.
И отпускал. Незаметно, на секунду. Олег ехал сам – две, три секунды, – и заваливался набок, и Егор подхватывал, и Олег хныкал, и снова садился, и снова ехал, и снова заваливался.
На седьмой раз – поехал.
По-настоящему. Десять метров, двадцать, тридцать – неровно, виляя, с перекошенным рулём, с высунутым от усердия языком, – но ехал. Сам. Без руки отца на седле.
Он обернулся на полном ходу – счастливый, сияющий, с выбитым молочным зубом и глазами, в которых помещался весь мир, – и крикнул:
– Папа, смотри! Я смелый!
И Егор смотрел. И видел – не пятилетнего мальчика на велосипеде, а что-то большее. Момент. Мгновение, в котором страх превращается в храбрость, а ребёнок – в человека. Мгновение, которое нельзя повторить, нельзя удержать, нельзя законсервировать – только прожить. И помнить.
"Папа, смотри, я смелый!"
Егор стоял посреди мёртвого города, с молочным зубом в кулаке, с котом у ног, с тремором в руках и слезами на щеках – настоящими, горячими, солёными, первыми за три года, – и слышал голос сына, звонкий, живой, идущий из прошлого, как свет погасшей звезды.
"Смелый, – сказал внутренний голос. Без сарказма. Совсем без сарказма – впервые. – Он был смелый. А ты – нет. Но знаешь что? Может, смелость – это не когда не боишься. Может, смелость – это когда боишься, но всё равно лезешь на этот чёртов велосипед. И едешь. Криво. Виляя. С высунутым языком. Но – едешь".
Егор вытер лицо рукавом. Грубо, зло, как стирают написанное.
– Я иду, – сказал он. Не голосу. Не коту. Олегу. Пятилетнему мальчику на красном велосипеде. Четырнадцатилетнему жрецу в белой маске. Обоим сразу. – Слышишь? Я иду.
"Наконец-то, – сказал голос. – Двадцать один день и четыре бутылки самогона – и Егор Пилатович наконец слез с кресла. Аплодисменты. Занавес. Начинается второй акт. Хотя – с твоей координацией и моим темпераментом – скорее, цирковое представление".
Егор не ответил. Он повернулся и пошёл – обратно, к дому, к заколоченным окнам и тикающим часам, – но впервые за три года шёл не прятаться. Шёл – собираться.
Одноглаз побежал следом. Хвост – трубой. Единственный глаз – огнём.
***
Сборы заняли два часа. Два часа метаний по дому, в которых методичность боролась с отчаянием, а практичность – с паникой.
Рюкзак – туристический, найденный год назад в разрушенном спортивном магазине. Крепкий, с алюминиевой рамой, с двумя боковыми карманами и дырой на дне, заштопанной суровой ниткой. В рюкзак – нож. Верёвка – десять метров бельевой, скрученной в бухту. Спички – три коробка, каждый обёрнут полиэтиленом от влаги. Фляга – литровая, армейская, наполненная кипячёной водой. Соль – та самая горсть из жестянки, пересыпанная в пластиковый пакетик. Бинт – один рулон, пожелтевший от времени. Йод – четверть флакона. Иголка с нитками. Рыболовные крючки – три штуки, найденные в гараже, завёрнутые в тряпку. Леска – катушка, тонкая, но прочная.
Часы – карманные, отцовские – в нагрудном кармане, как всегда. Молочный зуб – в правом кармане штанов. Перламутровая пуговица – в левом. Два талисмана, два якоря, две нити, связывающие его с теми, кого он потерял.
Он стоял посреди кухни. Обои отклеивались по углам. Трещина в потолке дотянулась до Геннадия. Ходики с кукушкой, починенной неделю назад, отстукивали последние минуты этого дома.
– Три года, – сказал Егор.
Стены молчали.
"Уютная тюрьма, – заметил голос. – С самогоном, часами и котом. Впрочем – кое-кто здесь действительно убивает. Но об этом мы не говорим, правда? Мы говорим о стенах. О чём угодно – только не о том, что происходит по ночам".
Егор стиснул лямки рюкзака. Повернулся к двери. Три замка – три ключа. Он открыл их медленно, как ритуал. Не заводил – отпускал.
Первый замок. Щелчок.
Второй. Щелчок.
Третий. Щелчок.
Дверь открылась. За ней – двор, сирень, забор, мёртвый город, серое небо, костянка, мир.
Одноглаз проскочил в дверь первым – деловито, по-хозяйски, как будто это он принял решение, а Егор просто следовал за ним.
– Ладно, – сказал Егор порогу, стенам, тишине, трём годам. – Пока.
И вышел.
И не обернулся.
"Врёшь, – сказал голос. – Обернулся. Мысленно. Три раза. Но не вернулся. Это считается".
***
Дикий лес начинался через четыре километра от окраины мегаполиса – там, где асфальт окончательно сдавался, и костянка уступала место настоящей растительности. Не потому, что костянка была слабее, – просто лес был здесь раньше, и корни уходили глубже, и деревья стояли плотнее, и между ними не оставалось места для жёлтой заразы.
Егор вошёл в лес к вечеру первого дня – уставший, голодный, с гудящими ногами и ноющей поясницей. Одноглаз шёл рядом – то забегал вперёд, то отставал, то исчезал в подлеске и появлялся с другой стороны, как фокусник, для которого пространство – условность.
Лес был густым, влажным, пахнущим прелой листвой и грибами. Ели – тёмные, мохнатые – смыкали кроны над головой, и свет проникал сквозь них скупо, косыми полосами, как через щели в заколоченных окнах. Берёзы – тонкие, белые, с ободранной корой – стояли между елями, как свечи между тенями.
Первая ночь – под елью, в углублении между корнями. Лапник – вместо матраса. Рюкзак – вместо подушки. Одноглаз – вместо грелки, свернувшийся клубком на животе. Костёр Егор не разжигал – не хотел привлекать внимание. Лежал, смотрел в тёмные кроны, слушал ночные звуки – уханье совы, треск ветки, шорох чего-то мелкого в листве – и думал о том, что впереди.
Храм. Олег. Белые маски. Пожиратель.
И между ним и всем этим – лес, расстояние, голод, одиночество и голос внутри, который не замолкал даже ночью.
"Знаешь, что самое ироничное? – сказал голос в темноте, пока Егор пытался уснуть. – Ты три года боялся выйти из дома. А теперь лежишь под ёлкой, в лесу, один, без оружия, без еды – и боишься меньше, чем когда сидел за тремя замками. Потому что движение лечит. Даже если движешься к собственной могиле – всё равно лучше, чем сидеть и гнить".
Егор заснул. На удивление быстро – тело, измученное абстиненцией и ходьбой, отключилось, как перегоревшая лампочка.
Утром – дело. Навыки выживания, которые он собирал три года из книг, из обрывков памяти, из проб и ошибок.
Мох. На северной стороне деревьев – гуще, темнее. Не компас, но ориентир. Егор шёл на восток – к храму, если верить мародёрам, – и мох помогал не кружить, не теряться в однообразии стволов и крон.