Сэмюэл Батлер – Едгин, или По ту сторону гор (страница 6)
Помнится, я находил некоторое утешение, просто глядя на одеяла и слушая, как тикают часы, — то есть благодаря предметам, которые, казалось, устанавливали связь между мною и другими людьми; но пронзительные вопли лесного пастушка меня пугали, равно как тарахтенье другой птицы, чьего голоса мне еще не доводилось слышать — эта птица, казалось, насмехается надо мной; хотя скоро я к ней попривык, и недолгое время спустя мне уже стало казаться, что прошло много лет с тех пор, как я впервые ее услышал.
Я разделся и, развесив вещи для просушки, завернулся в одеяло, взятое изнутри рулона. Ночь была очень тихая, и я развел сильный огонь; пламя так и ревело, вскоре и самому мне стало жарко, и вещи высохли, и я снова смог их надеть.
Мне приснилось, что в усадьбе хозяина, посреди сарая для стрижки овец, установлен орган. Сарай полинял и исчез, орган же, казалось, всё рос и рос в сиянии бриллиантового пламени, пока не стал подобием золотого города на склоне горы; трубы его, один ряд над другим, громоздились все выше и выше на утесах, на отвесных стенах, в таинственных пещерах, подобных Фингаловой[5], в чьих глубинах были видны мерцающие полированные колонны. На переднем плане, пролет за пролетом, возвышались величественные террасы, а на самой верхней я видел человека с головой, низко склоненной к клавиатуре, тело его раскачивалось из стороны в сторону в средоточии бури аккордов, исполняемых арпеджио и грохотом оглашающих высь и округу. Кто-то тронул меня за плечо и сказал: — Разве ты не видишь? Это же Гендель. — Но слова его с трудом до меня доходили; я стал подниматься вверх по террасам, желая приблизиться к музыканту — и тут проснулся, ошеломленный живостью и четкостью сновидения.
Древесный сук прогорел насквозь, и оба его конца, ярко вспыхнув, обрушились в золу — это, полагаю, сперва внушило мне этот сон, а затем и отняло его у меня. Страшно огорченный, я приподнялся и, опершись на локоть и сосредоточившись, постарался вернуться к реальности и к окружавшей меня чуждой обстановке.
Сна уже не было ни в одном глазу — более того, я испытывал какое-то предощущение, как если бы внимание мое настойчиво влекло к себе нечто более реальное, чем увиденный сон, хотя ни одно из моих чувств ничем конкретным пока не было затронуто. Я затаил дыхание, стал ждать, и наконец мне показалось, будто я что-то слышу, — однако не игра ли это воображения? Но нет; я стал вслушиваться и определенно уловил слабые и чрезвычайно отдаленные звуки музыки, похожие на те, что издает эолова арфа, — их доносил до меня свежий, знобкий ветер, дующий со стороны высящихся напротив гор.
Волосы мои зашевелились. Я напряженно слушал, но ветер утих; можно было предположить, что звуки эти порождены самим ветром… Нет. Мне вспомнился звук, который Чаубок издал в сарае для стрижки. Да, это именно он.
Что бы это ни было, оно прекратилось. Я принялся себя урезонивать, и твердость духа моего восстановилась. Я пришел к убеждению, что всего лишь увидел сон, более яркий и впечатляющий, чем обычно. Вскоре я даже начал над собой посмеиваться, какой же я был дурак, что так напугался на пустом месте, заодно напоминая себе, что совсем еще недавно мною было решено, что если даже меня постигнет печальный конец, не такая уж это, в конечном счете, катастрофа. Я помолился — обязанность, которой я слишком часто пренебрегал, — и немного погодя погрузился в освежающий сон, который длился до часа, когда уже совсем рассвело, и восстановил мои силы. Поднявшись, я порылся в огарках на кострище, отыскал несколько еще тлевших угольев, и вскоре костер вновь запылал. Я позавтракал, наслаждаясь обществом пташек, скакавших вокруг, присаживаясь то ко мне на башмаки, то прямо на руки. Чувствовал я себя довольным жизнью, но, в общем-то, на душе у меня было скверно — гораздо хуже, чем можно судить по моему рассказу; и я настоятельно советую по возможности оставаться в Европе или, во всяком случае, в стране, хорошо исследованной и обжитой, нежели отправляться в места, где никто не бывал. Исследования неизведанного — славные вещи, ежели их предвкушаешь или на них оглядываешься, когда они уже остались в прошлом, но в самом их процессе приятного мало — если, конечно, исследования эти не столь пустяковые, что, в сущности, и не заслуживают своего громкого имени.
V. Река и перевал
Следующей задачей было спуститься к реке. Я потерял из виду проход меж глетчерами, замеченный мной с седловины, но так хорошо запомнил его расположение, что наверняка смог бы его вновь отыскать. Я был весь в синяках и порядком устал, башмаки у меня поизносились, больше трех недель я скитался в них по бездорожью; однако когда день начал клониться к вечеру, а я, как выяснилось, без особых трудностей завершил-таки нисхождение, на душе у меня полегчало. Начав спускаться поутру, я через пару часов оказался среди соснового бора, где почти не было подлеска, и спуск по нему не занял много времени. Правда, я очутился на краю очередного обрыва, который заставил меня попереживать, однако я нашел обходной путь и к 3 или 4 часам дня вышел на речной берег.
Из расчетов, сделанных мной относительно высоты, на которой располагалась долина, оставшаяся по ту сторону седловины, я заключил, что седловина была никак не менее 9000 футов вышиной, а отсюда, что русло, к которому я спустился, находилось в 3000 футов над уровнем моря. Вода в реке текла с бешеной скоростью, перепад высот вдоль по течению составлял не меньше 40–50 футов на милю. Не приходилось сомневаться, что русло лежит далее к северу от русла той, что протекает мимо угодий моего нанимателя, и, вероятно, на каком-то участке она течет по непроходимому ущелью (обычное дело для рек в этой стране), прежде чем, покинув теснину, выйти на простор уже известной поселенцам области. По моим прикидкам, в месте, где река выходила из ущелья на равнину, высота над уровнем моря должна была составлять порядка 2000 футов.
Еще до того, как выйти к реке, ничего хорошего я от нее не ожидал, но при ближайшем рассмотрении вид ее понравился мне еще меньше. Она еще не отдалилась от породивших ее ледников, и вода в ней была мутная. Поток был широк, стремителен, бурлив; слышалось, как, подобно гальке на морском берегу, грохочут, стукаясь друг о друга под бешеным напором воды, мелкие камни. О переходе вброд не могло быть и речи. О том, чтобы переправляться вплавь, имея поклажу, нечего было и думать; бросить же ее у меня не хватало духа: я просто не мог себе этого позволить. Единственный шанс состоял в том, чтобы сколотить маленький плот, но и это, во-первых, было трудноосуществимо, а во-вторых, будь он даже сооружен, отнюдь не гарантировало безопасности — по крайней мере, учитывая, что управляться с ним мне придется одному, да еще при таком течении.
Перевалило за полдень, за оставшееся до темноты время я мало что успел бы сделать, так что остаток дня потратил на походы вверх и вниз по течению в поисках наиболее подходящего места для переправы. Я рано вернулся на место привала и провел тихую спокойную ночь — на сей раз без музыки, за что возблагодарил Господа, ибо она весь день меня преследовала, хотя мне было отлично известно, что музыка эта — не более чем плод воображения и внушена мне воспоминанием о том, что я слышал от Чаубока, равно как перевозбуждением давешнего вечера.
На другой день я принялся собирать сухие стебли цветковых растений, похожих то ли на рогоз, то ли на ирис и росших здесь в изобилии; листья их, разорванные на узкие ленты, были прочны, как самая прочная струна. Всё, что насобирал, я отнес к реке и начал, как умел, сооружать что-то вроде примитивной платформы, которой хватило бы, чтоб разместиться мне самому и разместить поклажу — если, конечно, я рискну доверить то и другое этой утлой конструкции. Стебли достигали в длину 10–12 футов и были весьма прочными, хотя легкими и пустотелыми. Плотя сделал исключительно из них, туго стягивая вязанки стеблей под прямым углом, для чего мне и служили упомянутые ленты из листьев тех же растений; из этих скрепленных крест-накрест вязанок и состояла конструкция. Я трудился весь день и завершил постройку плота уже около 4 часов, но дневного света было еще вполне достаточно для переправы, и я решил приступить к ней не откладывая.
Я заранее выбрал место, где река была широкой и сравнительно спокойной, примерно в 70–80 ярдах выше участка свирепой быстрины. Именно в этой точке я и построил плот. Я спустил его на воду, забросил груз на середину и забрался на него сам, держа в руке один из самых длинных стеблей: я намеревался плыть поперек течения, отталкиваясь им от дна, пока вода будет достаточно мелкой. Я отплыл от берега на 20–30 ярдов, но даже на этой короткой дистанции едва не перевернул плот, слишком стремительно перемещаясь с одного края на другой. Затем вода стала гораздо глубже, и мне приходилось тратить гораздо больше времени и усилий, чтобы достать шестом до дна, так что каждый раз, погружая шест, я должен был в течение нескольких секунд не менять положения. В один из моментов, когда я в очередной раз оторвал шест от грунта, течение оказалось слишком сильным, чтобы я мог ему сопротивляться, и меня неудержимо понесло на быстрину. В одну секунду всё стремглав полетело мимо; я уже был не властен над плотом. Ничего не помню, кроме дикой скорости, рева потока и бешенства воды, опрокинувшей, в конце концов, мое суденышко. Но кончилось всё хорошо; я осознал, что нахожусь у берега, всего лишь по колено в воде, и вытаскиваю плот на берег, причем — вот везение — именно на тот, левый берег реки, куда и хотел попасть. Выбравшись на сушу, я увидал, что нахожусь примерно в миле — возможно, чуть меньше — ниже по течению от точки, откуда стартовал. Груз снаружи весь промок, с меня капала вода, но я добился того, чего хотел, и знал, что трудности остались на время позади. Я развел костер и обсушился, а покончив с этим, отловил несколько молодых уток и чаек, коих было полно и на берегу, и в ближайших окрестностях, так что не только обеспечил себе на сегодня славный обед, по которому сильно стосковался, сидя на весьма скудной диете с того момента, как Чаубок меня покинул, но имел запас пищи и на завтра.