реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – Звук (страница 4)

18

Кожа была чистая. Розовая, гладкая, чуть горячая на ощупь, как после ожога, который уже зажил. Ни раны, ни рубца, ни входного отверстия. Только розовое пятно размером с монету — и всё.

Я потрогала — кожа как кожа, под ней — рёбра, целые, и лёгкие дышали ровно, и сердце стучало, и всё это — целое, живое, работающее — не совмещалось с тем, что я помнила: толчок, падение, камни, темнота.

Пуля попала мне в грудь — я это знала, вот здесь, под ключицей, левее.

А теперь — розовое пятно, и ломоть хлеба на ступеньке, и записка на языке, которого я не знала.

Я выпила воду, съела хлеб и спрятала записку в карман — к блокноту, который нашла на полу, у стены, грязный, с вмятиной от моего тела, с бурым отпечатком на обложке. Раскрыла — последняя запись обрывалась на середине слова: «бар—», начало «баррикады», не дописанное, потому что карандаш сломался, а потом сломалось всё остальное.

Я вышла из подвала.

***

Париж молчал.

Не тишиной живого города — другой, оглохшей, как молчит комната, в которой только что кричали. Улицы были пусты. На мостовой — гильзы, битое стекло, куски штукатурки, обрывок красного знамени, затоптанный в грязь. У стены напротив — ботинок, один, мужской, без пары, со сбитым каблуком, и шнурок из него свисал в лужу и покачивался от ветра, и мне показалось, что ботинок ещё помнит ногу, которая в нём была.

Я шла к баррикаде. К той, где вчера — вчера? или неделю назад? я не знала, сколько провела в подвале, — стоял Пьер, и столяр с топором, и женщина с бинтом, и мальчишки с расплющенной пулей.

Баррикаду разобрали. Булыжники лежали грудой, фиакр поставили на колёса и оттащили к обочине, матрас валялся в канаве, из него торчал конский волос — рыжий, курчавый, мокрый от росы. Дверцу шкафа с бронзовой ручкой кто-то унёс — может, вернул владельцу, а может, пустил на дрова.

Пьера я нашла у стены.

Версальцы расстреливали пленных — всех, кого взяли на баррикадах, всех, у кого на руках была пороховая копоть или мозоли от ружейного ремня. Стреляли у стен, во дворах, в переулках, без суда, без имён, без списков. Тела лежали вдоль стены — рядком, как лежат дрова в поленнице, и лица были разные, а позы одинаковые, потому что смерть выбирает одну позу для всех.

Пьер лежал третьим от угла. Лицо — спокойное, и это было хуже, чем если бы испуганное, потому что спокойное лицо мертвеца означает, что он успел, — успел договорить внутренний разговор с собой, успел решить, успел принять, — и я не знала, что именно он решил и что принял, и никогда не узнаю, потому что мёртвые не рассказывают. Руки сложены на груди — сам ли сложил в последнюю секунду, или кто-то после, или просто так упал. Винтовка лежала рядом, Шаспо, с примкнутым штыком, и на штыке — ни пятнышка, чистый, он так и не дошёл до штыковой.

Я села рядом с ним на мостовую — камни были холодные от утренней росы, — положила блокнот на колени и достала карандашный обломок из кармана.

И написала о нём — крупным шрифтом, как обещала.

Имя. Возраст. Бронзолитейный завод на Фобур-Сент-Антуан. Колокола, потом пушки, потом — ничего. Стоял на баррикаде, потому что кто-то должен. Историю напишут победители. Мелким шрифтом.

Крупным.

Я дописала, закрыла блокнот, встала. Колени затекли — сколько я сидела? — и ноги не сразу послушались, и я стояла и смотрела на Пьера, и на стену, и на тела вдоль стены, и думала: я должна лежать здесь, рядом с ними, третья, четвёртая, десятая от угла, — а я стою, и грудь не болит, и розовое пятно под блузой зудит, и я живая, и он мёртвый, и это несправедливо. Так несправедливо, что не на кого злиться — ни на Бога, ни на версальцев, ни на старика с полынным запахом, — а злиться надо, потому что без злости остаётся пустота, а пустоту я пока не умела нести, но придётся.

Репортаж вышел в «Фигаро» через неделю. Редактор вычеркнул два абзаца и поменял заголовок. Пьер остался — с именем, с возрастом, с заводом. Крупным шрифтом, как я и написала. Газету купили двенадцать тысяч человек, и никто не заметил.

***

Старик не вернулся.

Ни через день, ни через неделю, ни через месяц. Записка лежала в кармане — «Долгая история. Потом расскажу» — и я перечитывала её по вечерам, сидя в мансарде на Монмартре, куда перебралась из прежней комнаты, потому что хозяйка начала задавать вопросы: откуда кровь на блузе, и где вы были три дня, и почему у вас такой вид, как будто вас расстреляли и забыли закопать.

Мансарда стоила дешевле — десять франков в месяц, одно окно, скос крыши, из щели в раме дуло, и по утрам на подоконнике лежал голубиный помёт, серый, с белыми вкраплениями, и голуби ворковали за стеклом и смотрели на меня круглыми равнодушными глазами.

Я работала. Утром — газета, корректуры, ошибки, за которые Дюпон получал штрафы, а я — нет, потому что не ошибалась. Днём — наборная, где свинец холодил пальцы и краска въедалась под ногти, и к вечеру руки были чёрными, и ногти не отмывались ни мылом, ни щёткой, и коллеги — наборщики, корректоры, курьеры — старели рядом со мной, обрастая морщинами за месяцами и годами, как деревья обрастают корой.

Я не старела.

Заметила через полгода. Порез на пальце — бумагой, в наборной — затянулся за минуту. Не за день, не за два — за минуту: я смотрела, как кожа сходится, как кровь останавливается, как розовая полоска бледнеет и исчезает, — и палец был чистый, гладкий, без следа.

Через год — посмотрела в зеркало и увидела то же лицо, что год назад. Ни одной новой морщинки, ни одного нового пятнышка, ни той лёгкой усталости вокруг глаз, которая появляется у женщин к двадцати пяти и остаётся навсегда. Двадцать три. Всё ещё двадцать три. Как будто время забыло обо мне — прошло мимо, задело плечом — извините — и пошло дальше, к другим.

Коллеги старели. Наборщик Дюпон — тот, что сидел напротив и кашлял в платок каждые пять минут, — поседел за зиму и начал горбиться. Корректорша Мари — красивая, с каштановыми волосами, с родинкой на щеке — родила, располнела, и родинка утонула в новой складке на подбородке. Курьер Жюль, мальчишка, пришедший в газету одновременно со мной, — вытянулся, возмужал, отрастил усы, и теперь, когда мы стояли рядом, он глядел на меня сверху вниз, а раньше — в упор.

Я — та же, двадцать три: тот же рост, тот же вес, та же кожа, те же руки, тот же шрам на левом колене — детский, от падения с забора, — и тот же овал лица, и те же глаза в зеркале, и те же глаза через год, и через два, и через три.

Через три года я уволилась. Не потому что хотела — потому что Дюпон спросил:

— Жанна, тебе сколько лет?

— Двадцать шесть.

— Врёшь, — он посмотрел на меня с тем прищуром, с каким наборщики смотрят на оттиск, подозревая сбитую литеру. — Ты выглядишь на двадцать три. Ровно на столько же, сколько три года назад. Что за крем?

Я засмеялась, а он — нет.

Через неделю я переехала. Новый район, новое имя, та же работа — корректура, наборная, запах свинца и типографской краски. Начало цикла, который повторится полтора столетия: новый город, новое имя, те же руки, то же лицо, тот же возраст.

Двадцать три — навсегда.

И записка в кармане: «Долгая история. Потом расскажу.»

Потом.

Глава вторая

Париж, 1872.

На Северном вокзале пахло углём, мокрым железом и булочками.

Булочками — от лотка, стоявшего у центрального входа, между второй и третьей колонной. Старуха за лотком, в чёрном платке и перчатках без пальцев, торговала бриошами с утра и к полудню засыпала стоя, подпирая подбородок кулаком, и бриоши остывали, и корка их становилась ржавой, как рельсы, и покупатели обходили лоток, и старуха не просыпалась, и никто не будил, потому что на Северном вокзале у каждого своё дело, а чужой сон — не дело.

Углём — от паровозов, которые стояли на путях, чёрные, пыхтящие, с белым паром из-под котлов, похожие на огромных уставших лошадей, которых поставили на рельсы и забыли распрячь. Пар поднимался к стеклянному своду — высокому, ажурному, с металлическими рёбрами, — и расплывался там, и свод казался облачным, и сквозь пар проступал серый парижский свет, и свет этот падал на перроны косыми полосами, и в полосах клубилась угольная пыль, и люди шли сквозь пыль, и пыль оседала на шляпах, на плечах, на чемоданах, ровным мелким слоем, демократично — одинаково на замше банкира и на сукне рабочего.

Мокрым железом — от рельсов, от решёток, от балок перекрытий. Всё на Северном вокзале было из железа: столбы, перила, фонари, скамьи, кронштейны — новый мир, железный, построенный Хитторфом восемь лет назад, блестящий и гулкий, в котором каждый шаг отдавался эхом, и эхо бежало по железу, как ток по проводу, от одного конца зала к другому, и если бы можно было перевести эхо в буквы — получилась бы телеграмма.

Я не знала, что такое телеграмма.

***

Я пришла на вокзал не за поездом.

После Коммуны я меняла работу каждые три месяца. Корректор в «Пти Журналь» — уволилась, когда наборщик спросил, почему у меня руки без возрастных пятен. Переписчица в адвокатской конторе на Рю-дю-Фобур-Монмартр — уволилась, когда секретарь заметил, что я ни разу не болела за полгода. Продавщица в книжной лавке у Пантеона — уволилась, когда хозяин, месье Дюбуа, сказал: «Мадемуазель, вы выглядите так же, как в день, когда пришли. Это комплимент, но от него мне не по себе».